Повести и рассказы - Акрам Айлисли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С наслаждением ступая по пушистому нетронутому снегу, Кебле Салман поднялся на высокий берег. Давно не было в Бузбулаке такого снега, и Кебле Салман давно не смотрел на деревню с такой высоты. Отсюда она вся была, как на ладони: по склону горы — дома; внизу, в долине — пашни. Разделенная речкой, деревня лежала меж двумя горами вся в снегу и в солнце и вся сверкала; речка была словно и не речка, не вода замерзшая, а зеркало, и прибрежные ивы, все в снегу и в солнце, обрамляли это серебряное зеркало. Ниже, там, где кончалась земля Кебле Салмана, ивы кончались, но речка там на кончалась, она уходила далеко, потому что Аракс — мать всех рек и речушек, протекала далеко отсюда, а каждая, даже самая малая речка, должна была наконец встретиться с матерью. Кебле Салман стоял, глядел в сторону Аракса, и думал, что хоть раз в год мать-река обязательно должна увидеть детей и что-то поведать им; без этого нельзя, без этого речки иссякнут.
В то утро, стоя на высоком берегу, Кебле Салман видел, как по долинам и ущельям, вдоль бесчисленных деревень спешат к Араксу малые речки-дети, и, глядя ка эти бесчисленные речки, Кебле Салман дивился огромности мира. Наверное, потому, что вокруг было бело от снега и мир был удивительно чист и прозрачен, Кебле Салман, стоя на высоком берегу, увидел вдруг всю свою жизнь: жизнь, начавшуюся с весеннего утра, с зеленого холма, на котором паслись ягнята; он помнил цвета того утра, помнил каждого из ягнят, пасшихся на зеленом склоне.
Кроме ягнят, кроме зеленого утра, в памяти вдруг возникло еще одно — дорога в Кербелу, которой он никогда не видел — Салману не было и шести месяцев, когда его повезли в святые места, но о поездке этой столько было потом говорено, что Кебле Салман нисколько не сомневался: видел он эту дорогу и не зря его зовут Кебле. Прошли годы, и однажды в том месте, которое называют Кербела, объявился бог Кебле Салмана, и пока Кебле Салман возился со своими камнями, его бог в Кербеле тоже делал свое дело; закончив одну работу, Кебле Салман принимался за другую, а бог занимался все одним и тем же; Кебле Салман радовался его делам и дивился им, и так прошли годы…
Кебле Салман и сам не понимал, какой бог вдруг надоумил его, какая дорога привела в сельсовет, какой добрый ангел унес на легких своих крылах нескончаемую его сердечную муку…
— Пиши! — сказал Кебле Салман. — И землю мою пиши, и быков, и коней — все пиши! Пиши: я, Курбан оглы Кебле Салман, первым вступаю в колхоз!..
И с каждым выговоренным словом легче становился камень, так давно давивший ему на сердце…
Осень без инжира
1Степь без конца и без края, снег по колено, луна, и в лунном свете по колено в снегу идут солдаты, обутые в черные сапоги; солдаты идут впереди и сзади, а он застрял, он не может стронуться с места: нога задубела, и никак он не вытянет ее из-под снега, сил не хватает вытянуть, а солдаты идут, идут и сзади, и спереди, еще немного — и те, что позади, свалят, затопчут его… Он собирает все силы, выдергивает ногу, но сапог увяз, сапог остался под снегом, а те, задние, все напирают, напирают… Он хочет крикнуть, чтобы подождали, чтоб командиру сообщили о беде: «Стойте! Сапог потерял! Сапог!». Он кричит, но никто не слышит его, потому что у него и голос пропал от мороза. Стиснув зубы, шагает он по этому проклятому снегу — одна нога в сапоге, другая — босая, и ужас в том, что разутая нога не мерзнет и не болит, ее будто и нет, этой ноги. С каждым шагом ужас сгущается, тяжелеет, а нога делается все легче, невесомей, потому что тяжесть ее ушла вверх, к сердцу, но ему сейчас не до сердца — нога, ногу пилят! Пила уже дошла до кости — сквозь скрип снега под солдатскими сапогами он слышит, как железо скрежещет о кость…
Скрежета этого Зияд-киши не вынес — проснулся; вздрогнул, глянул в окно, сел и набросил на плечи пиджак.
— Жена, — сказал он. — Пропал наш инжир!
Аруз не издала ни звука, но Зияд-киши знал: слышит; за пятьдесят с лишком лет, что он прожил с женой, не было случая, чтоб она не проснулась, если окликнуть. «Женский сон — птичий сон» — в Бузбулаке любому известна эта истина, и здешние женщины с пеленок усваивают ее.
Зияд-киши обул в коридоре галоши, спустился во двор: светло, луна сияет, и не поверишь, что с вечера мело. Неба чистое, без облачка, лунный свет как приморозился к снегу, блестит на нем свежей полудой, а из звезд будто льдинки сеются. Такого мороза не то что инжир — мушмула не выдержит.
«Своей рукой, — сокрушенно пробормотал Зияд-киши, — собственной своей рукой…» Он хотел сказать: «Собственной своей рукой убил», но поостерегся, потому что стоял возле инжира — нельзя, чтобы дерево слышало слово «убил». Горько было ему, потому что знал, потому что с вечера чуял, — быть морозу, хоть снег и валил вовсю, когда он выходил за водой. Он еще подумал укутать инжир — полотнищем, на которое ягоды стрясают с шелковиц, — да поленился из тепла выходить, от печки горячей оторваться. Но главное — погода, не поймешь ее, а то мыслимое ли дело: видишь же, что прояснилось, что быть стуже, а ты идешь себе да преспокойненько спать ложишься?..
Пропало дерево, сгубил его мороз. Крона погибла точно, может, ствол ничего, может, уцелел, тогда обрезать весной покороче — обойдется, а уж если и ствол тронут — тогда все, тогда только выкорчевать. Но выкорчевывать ли, пилить ли — одно другого не легче, — Зияд-киши и мысли не мог допустить, чтоб дерева коснулась пила: в ушах у него еще стоял ее мерзкий скрежет.
Зияд-киши словно примерз возле инжирового дерева. Нога опять задубела под снегом и — странное дело — опять не ощущала холода. Сейчас, кроме его онемевшей ноги, на всем белом свете не мерзло лишь инжировое дерево. Зияд-киши точно знал (и откуда он мог это знать), когда дерево почувствовало холод, когда начало коченеть и когда, вконец закоченев, стало засыпать смертным сном. Дерево ждало его, звало на помощь, беззвучно кричало о беде, и — самое главное — слышал, слышал он этот безмолвный крик, но лень одолела, из постели не захотелось вылезать, из тепла выходить не хотелось… Грех совершен, великий грех — старик понимал это, и он стоял и коченел, коченел, словно муками холода пытался искупить свою вину перед богом и перед деревом…
Зияд-киши вернулся в док, не чуя ни рук ни ног. Аруз уже беспокоилась: чего он там — не сдвинулся ли с места «аскал», застрявший под правым коленом?..
Сначала решила подождать: пусть согреется, отойдет, может, и боль отпустит; она ждала долго, но старик все не мог согреться, дрожал, с головой укрытый одеялом, и тогда она молча поднялась и пошла в коридор за дровами. Разожгла печку и снова легла. Печь разгорелась, свет ее озарил комнату, тепло помаленьку стадо проникать в зазябнувшее тело; мало-помалу холод отпустил старика, но горе никак не отпускало.
— Пропал наш инжир, жена! Сгубил я его, собственной своей рукой порешил.
Аруз не ответила. Слышалось лишь потрескивание дров, потом и оно смолкло. Огонь потух, дом начал выстывать, и Зияд-киши снова натянул на голову одеяло, но темнота давила его; он высунулся, открыл глаза, поискал глазами окно — увидеть лунный свет, но луна зашла, окно померкло, да и старуха уснула, и тяжко ему было в этой темноте, в безмолвии и одиночестве: беда, что случилась с инжировым деревом, казалась непереносимой…
Инжировое дерево Зияда-киши было единственным в деревне — инжир в Бузбулаке не выживал: больно зима студеная. Посадил он его давным-давно, в молодости, и все эти годы берег, холил, каждую зиму укутывал. Дерево он посадил над рекой, на самом виду, и по осени, когда созревала плоды, весь Бузбулак дивился инжировому дереву. И дивясь, всякий понимая, что хозяин этого чуда — умелец, мастер; да Зияд-киши и сам верил, что он настоящий садовод, когда стоял возле своего инжира, и по весне, когда он брал в руки лопату, чтоб окопать деревья, посадить рассаду или пристроить новые саженцы, вера эта очень помогала ему.
Каждую осень вспыхивало над рекой инжировое дерево, светясь поначалу красными, позже — коричневыми плодами; потом плоды лопались, и их маленькие пасти, полные ярко-красных зернышек, слепили завистникам глаза. А дерево стояло себе над рекой и каждое утро, на заре молча звало хозяина.
Осенними слякотными рассветами, когда глаза б ни на что не глядели, когда ни вставать, ни делать ничего не хочется, Зияд-киши подымался чуть свет, шел во двор и жадно глотал свежий осенний воздух, дивясь красоте осени и девственной чистоте вселенной. Стоило ему сорвать с дерева пару крупных росистых инжирин и съесть их, чтоб весь день чувствовать бодрость и свежесть, и бодрость эта, как бы запав ему в душу, весь год потом пребывала с ним. Каждую осень полмесяца, а то в целый месяц были праздником для Зияда-киши; теперь все, теперь праздника больше не будет, никогда не будет, и думать об этом в темноте и в одиночестве было сверх человеческих сил.