Лиловые люпины - Нона Менделевна Слепакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обычно, уходя, я остро жалела Кинну, остававшуюся в своей конурке наедине с вовсе чужой ей женщиной, отчимовой сестрицей-горбушкой, рядом с комнаткой, где обитала тоже почти уже неродная семья, управляемая нескончаемо и успешно канючащей Юлечкой. Но теперь, торопясь и перехватив в дверях какой-то странноватый, исподлобный взгляд Юрки, я начисто забыла пожалеть свою Кинну.
Я бегом хиляла домой, к неотвратимой ругани, язвительным расспросам и неведомым решениям, которые принесет мать с родсобрания, — по Петрозаводской, Геслеровскому и своей Гатчинской — с той же пружинистой, новой танцевальной легкостью в ногах. В ушах еще звучал рубленый залихватский ритм «Истамбула». Под него я и мчалась к себе, торжествуя: я танцую, я научилась! У меня был плясе мальчиком, нет, с парнем, нет, с молодым, но уже взрослым, работающим и зарабатывающим человеком! Мне ли теперь бояться, что бы там ни напридумывали обе сплотившиеся на родсобрании силы — дом и школа!
Проезжаясь на ногах по сумрачно-блестящему льду длинных тротуарных катков, окрепших к вечеру, я напевала смешную переделку иностранных слов «Истамбула». Ее сочинили студенты ЛЭТИ, осенью угнанные в колхоз на картошку, и песенка какими-то неисповедимыми путями просочилась за зиму в школы:
В ИСТАМБУЛЕ,
В КОНСТАНТИНОПОЛЕ,
МЫ СИДЕЛИ
НА ОДНОМ КАРТОФЕЛЕ,
ПОЧЕРНЕЛИ
ВСЕ, КАК МЕФИСТОФЕЛИ,
УЦЕЛЕЛИ
ТОЛЬКО ОДНИ ПРОФИЛИ,
ТЭЧ! ТЭЧ-ТЭЧ-ТЭЧ-ТЭЧ, ТЭЧ-ТЭЧ-ТЭЧ!
ИСТАМБУЛ-БУЛ-БУЛ!
СПАСИТЕ, КАРАУЛ!
ТЭЧ!..
Часть третья
Все и я плюс икс
Домашние спектакли
Мать сидела, отодвинувшись от стола и вплотную прижав спинку стула к буфету. Две его башни, переходик и арка гротообразного углубления, где в тусклом зеркале кривилась, сплющивалась и укорачивалась голова матери, создавали у нее за спиной нечто вроде театрального портала, во всяком случае недурную декорацию с видными из-за стекол стопками тарелок, ручками чашек и початыми пачками чая, распяливавшими комканую фольгу своих зевов. Мать и давала спектакль, излюбленную трагикомедию «Родительское собрание».
Зрители занимали обычные места: отец — напротив матери, в партере, в правом углу дивана, бабушка — в левом ярусе, у «разливательного» края стола. Мое место около противоположного края, в правом ярусе, естественно, пустовало, протиснуться туда меж буфетом и матерью, не помешав действию, было нельзя. Поэтому я села в галерке — на стул возле коридорной двери, откуда вошла, под молчавшим сейчас репродуктором военных времен, из твердой, но хрупкой, кое-где измятой и потрескавшейся черной бумаги.
С моим приходом материн театр, до того едва открывшийся, заиграл вовсю: зрительный зал наполнился; оранжевый абажур прикинулся всамделишной театральной люстрой; странно только, что свет в зале не гас во время спектакля, лоснисто озаряя клеенчатую, в опостылевших ромбиках, авансцену стола, — руки матери исполняли на ней обычную свою напряженную и выжидательную дробь вилкой по обручальному кольцу.
Это был театр одного актера. Мать изображала в лицах всех училок и родительниц. Страшно боясь этих представлений, я в то же время и любила их, сладострастно и потаенно, в чем признаюсь себе разве что многие годы спустя.
Передавая голоса училок, мать коверкала и уничижала самые их интонации, которые при этом оставались весьма похожими. Передразнивала она, и тоже очень верно, их жесты, взгляды, пластику, даже умела двумя-тремя точными штрихами воспроизвести одежду и украшения каждой. Повседневным своим голосом мать произносила лишь необходимые ремарки и свои собственные реплики на родсобрании, казавшиеся от соседства с идиотическими и крикливыми голосами остальных необычайно вескими, резонными и тонко остроумными. В ее пародировании сквозила почти такая же, как у меня, нелюбовь к моей пятидесятой, невольно сближавшая меня с матерью в минуты ее представлений. Тем более, меня поражало, как же она может все-таки поддерживать школу, единомыслить с нею и, в свою очередь, искать у нее поддержки, воспитывая меня.
Через девять-десять лет, у того же буфета, в пьяном виде она вдруг скажет мне: «Ты — чудовище, и школа твоя была чудовищная, сплошные ихтиодактили и птероандры, — так хмель переплетет в ее готовящейся к краху голове птеродактиля и героя «Человека-амфибии» Ихтиандра, — все чудовища, ну и я чудовище, а где ж ты нечудовищей-то видела, стервозавриха ты окаянная?» И, выдав этой «окаянной» какое-то свое сквозьзлобное сочувствие ко мне, она уйдет к себе на диван, за изголовьем которого, уже в открытую, прямо на полу, ее будет ждать поллитровка, когда-то бывшая только маленькой и маскировочно звавшаяся «опять». И всю ту ночь я буду слушать из-за тонкой стенки стуканье донца об пол, шелест страниц накануне похищенного ею у меня «Одного дня Ивана Денисовича» и ее частые и тяжеловесные босоногие подскакивания к столу, где она прямо на клеенке станет непрерывно открамсывать ломти от круглого хлеба и затем звучно чавкать на диване. Она не прекратит читать, есть и пить до рассвета, когда я сквозь утренний гимн, густой храп и бесстыдный запах перегара прокрадусь к ней, заберу книгу, спрячу хлеб и вынесу недопитую водку в кухню, чтобы выплеснуть в раковину, а на обратном пути отключу немолчный «динамик», что сменит к тому времени репродуктор, но будет не менее безобразным, с вертящимся фанерным вертикальным кругом сзади, регулирующим звук.
…Но сейчас я осторожно слушала, дожидаясь своего мига. Он состоял в том, что училки, изрыгая привычные хулы моей лени, распущенности и скрытому самомнению, всякий раз подчеркивали мои «выдающиеся способности» и неустанно долдонили «она может, но не хочет». Этот лестный момент, у матери проскальзывавший мимоходно и небрежно, для меня искупал все, приносимое ею с родсобраний. Я наконец дождалась его: из матери излился маслянисто-воспитующий голос Томы. Тома при посторонних старалась убрать акцент, но, видимо, он все же порой пробивался, — мать давно засекла и охотно подчеркивала его, хотя, непривычная к Томиной частой доводке «о» до англязного «оу», слышала и произносила его просто как «у» вместо «о».
— «И эту при таких спусубнустях! Ведь мужет, если захучет, хуть в круглые утличницы прускучить! И ваше делу, Надежда Гав-рилувна, принудить свую дучь хутеть». Я ей на это, — продолжала мать, включая свой собственный, значительно-справедливый голос, ехидно парировавший Томин выпад, — Тамара Николаевна, если целый ваш педагогический коллектив не способен, видите ли, заставить ее заниматься, не странно ли требовать этого от маленькой семейной ячейки,