Лиловые люпины - Нона Менделевна Слепакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В дружбах нашего класса высоко ценились моменты прикосновений, поглаживаний по плечу, прислонений, переплетаний пальцев на ходу, случайных поцелуев, восторженных словесных излияний, — ценились особо и остро, но скрытно и опасливо: «сюсюкания и лизания» осмеивали и возбраняли не одни старшие, а и мы сами, воспитанные замкнутым напряжением своего женского монастыря, здоровой джеклондоновской суровостью и спортивной тренированностью отрядного бойскаутского духа, когда-то, еще до нашего рождения, перенятого школьной и лагерной пионерией и начальной комсомолией. Поэтому такие моменты возникали редко.
Но в тот самый миг, когда меня расцеловывала Инка, я во внезапной внутренней вспышке МОЕГО вдруг поняла истинную причину нашей дружбы. Я нужна Инке как ее собственное, единоличное развлекательное «средство производства», как послушное воплощающее устройство для ее неспособных выразиться мечтаний, ну, как неслыханный в те годы цветной телевизор, выполняющий все ее пожелания с потайным уклоном в эти дела, успешно заменяющий ей чтение книг и походы в кино. И главное — свой, ничей больше. Потому ее так и возмутили притязания Пожар: может быть, остальные средства производства и принадлежат всему народу, но это — ей одной. Как я не сообразила раньше? Ведь и другие девы, с которыми я сближалась, в той или иной мере воспринимали меня так же собственнически.
Мне же в наших отношениях необходима Инкина лесть, такая, какую я и получала, — безоглядная, прямолинейная, а что без знаков препинания, так это и удобней, больше помещалось славословий. И сама ох как хороша, никто не лучше, обе хуже! Я уже непритворно потупилась, краснея за корыстную подкладку нашей дружбы.
Но и такую дружбу приходилось постоянно оберегать, таить от старших и сверстниц, не выставлять, не похваляться, упаси Бог: у меня уже был опыт с Таней и Лоркой. Всегдашний трепет за дружбу намного усиливался перед родсобраниями, а очередное родсобра-ние не когда-нибудь, а сегодня. Родсобрания устрашали нас более всего тем, что там обе власти, школа и дом, решали судьбы дружб в наше отсутствие, — мы не могли явиться туда и оправдаться. Училки и родители приносили нам свои приговоры уже готовенькими. Запретят или не запретят дружить? — волновались многие из нас в вечера родсобраний.
Да и не одни родсобрания разлучали нас. В принципе любой столкнувшийся с дружащими взрослый человек или одноклассница (Лорка, например) могли беспрепятственно разрушать наши дружбы.
Теперь я не думаю, что нас разлучали и вправду потому, что мы друг друга «портим и обучаем дурному» или что дружеское единение облегчает нам нарушение того или иного школьного либо общественного правила. Не потому же, в самом деле, метлой разгоняла нас с Таней и Лоркой та самая дворничиха, что мы якобы подвергались опасности, прислоняясь к трансформаторной будке и что стояли в недозволенной близости от здания милиции. И не затем, как оказалось, Лорка разбивала нас с Таней, чтобы подружиться с нею. И не оттого, действительно, разоблачали и клеймили ОДЧП, что оно буржуазно разлагало класс…
Скорее всего, от дружбы, от любви (как я узнаю впоследствии), от всякого уединенного, предпочитающего друг друга остальным, маленького сообщества исходит некий резкий запах тайного избранничества и безразличия к другим, сладостный для избравших друг друга и невыносимо отталкивающий для посторонних, вызывающий не то ревность, не то зависть, не то вовсе безымянное раздражение: как смеют? у нас же не так? пусть-ка ведут себя, как мы, как все! разъединить! разбить! очернить их друг перед другом!.. Запах любви, о котором мне еще только предстоит узнать, гораздо отвратительнее запаха дружбы, на него посторонние реагируют уже прямыми устыжающими выкриками вслед, а то и «своевременными сообщениями» родным и близким.
Не говоря уж о знакомых, даже совершенно непричастные люди, просто случайные прохожие, мне кажется, во все времена с одинаковой неприязнью чувствуют эти запахи; но в дни моей юности они как-то непостижимо быстро их улавливали, словно в любом обособлении двоих или троих им чудилось нечто подозрительное, заговорщицкое, подлежащее их спасительному вмешательству.
…До нас с Инкой долетел скрип входной двери: пришла с работы Евгения Викторовна. Я едва успела подсунуть тетрадь с романом под среднюю подушку диванчика и принять скромно-озабоченный занятиями вид, как Инкина мать появилась в комнатке. Я смертельно боялась этой еще молодой стройной красавицы с классическим овалом лица, над которым гладкие черные волосы жемчужно разделял тонюсенький ровный пробор, подчеркивавший тяжесть и строгость узла, отклонявшего ее голову назад. Евгения Викторовна работала на истфаке университета, в библиотеке. Сами слова «истфак», «университет», иногда произносимые ею обороты вроде «вчера у нас в деканате» внушали добавочную робость. Больше всего она походила на Авдотью Панаеву, портрет которой нам однажды показала Зубова в какой-то биографии Некрасова, бросив при этом очередную загадку: «тут была любовь втроем пятнадцать лет» — отгадку я буду искать очень долго. Но вместо панаевских блондов, атласа и сверкающего декольте на Евгении Викторовне было закрытое по самый подбородок недлинное платьице. В ушах ее тихохонько поблескивали крошечные золотые сережки. Ее красота казалась мне недовольной, обремененной: еще бы, серьезная работа, сложнейшая семья с клубком отношений двух сводных сестер, отчима и падчерицы, с постоянной зоркой злостью навязанной ей мужем горбушки Даши!
Евгения Викторовна взглянула на Инкин стол и мигом раскусила наши хитрости:
— Зачем эта декорация, милые девицы? Видно же, что и вставочек в чернильницу не мокали, перья сухие. Точили с самого прихода лясы на диване, так к чему эта заячья самодеятельность? Пойдем есть, душечки. Только поесть и успею. Хотела бы выгладить твои, — подчеркнула она, кивнув на Инку, — пододеяльник и простыню, да надо тащиться на родительское собрание, извольте радоваться, в твою школу, — сделала она новый подчерк, — так что вечер погиб.
В первой комнатке уже шипела на столе сковородка с жареной треской, и горбушка, тоже еще молодая, с довольно правильными чертами, но с приземистой, навек изуродованной фигурой, играя, подобно моей бабушке, роль забитой прислуги, с мстительным видом погружала нож в буханку, нарезая хлеб. Она разложила снедь по тарелкам и, окатив меня ледяным взглядом, швырком придвинула треску и мне. Я не отказалась, есть давно хотелось, но в который раз ощутила, как горбушка должна возмущаться моими частыми шлёндраниями сюда, — меня ведь почти всегда приходилось угощать. Мои уж непременно высказались бы, что «ее писюх еще и подкармливать надо». Не знаю, как смотрела на это Евгения Викторовна, но ручаюсь, что горбушка скрипела ей что-нибудь в таком роде, едва я уходила. Все, кроме Евгении Викторовны, за едой молчали; она же говорила на самые общие темы и равнодушно, словно в виду