Лиловые люпины - Нона Менделевна Слепакова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Лучше скажи, Ника, — сказал Юрка, — ты завтра к Инке придешь?
Тут только до меня дошло, в каком аховом положении я оказалась.
— Что ты, мне к Инке больше нельзя! Сегодня, знаешь, у нас в школе родительское было, так моя мама с Евгенией Викторовной там вдрызг разругались. Евгения Викторовна считает, я Инку порчу и от занятий отвлекаю, а моя мама говорит, что Инка не лучше.
— Что, и серьезно сцепились?
— Хуже не бывает! «Сплетясь, как пара змей»!
— Это ты откуда?
— Разве не знаешь? Из «Мцыри» Лермонтова.
— Я ж семилетку только кончил, деточка. Халяво дело, выходит, — угрюмо сказал он, — ведь тебе и звякать не годится, ты вон как выгибалась, Инку из меня строила, да и то под конец лажанулась… Как же нам быть? — спросил он, как будто это объединяющее «нам» было давно уже обсуждено и решено обоими вместе. — Придется с ходу сегодня же на завтра час и место назначать, а тут риск, вдруг ты не сможешь или я задержусь. Ну, руби, когда и где.
— Знаешь что, Юра? Я завтра после уроков в Промку, в библиотеку пойду, к английскому готовиться, у нас на днях внешкольное чтение. Посижу там часа два, к пяти выйду. Вот и встречай меня в пять у Промки, сбоку, там вход с Малого и у дверей «Библиотека» написано. Понимаешь где? Это дом культуры Промкооперации…
— Понимаю, не детсадовец. Заметано, в пять у Промки, железняк.
— А мне сейчас лучше бежать. Я ведь на секунду выскочила, вроде только тетрадку у Инки взять.
— Не рыдай, тетрадка у тебя. Хихикс, здорово, что она подвернулась, а то я все никак додуть не мог, как бы это с тобой отдельно. Я тебя сейчас до дому провожу. Только знаешь, похиляем по Оримбаунской, — так выговаривали это название многие жители Петроградской, не он один, — и до Геслеровского, а там на твою Гатчинскую — и до ворот. Круг, в общем, сделаем.
Мы свернули в Ораниенбаумскую. С Юркой и с этим МОИМ, проталкивающимся из его руки ко мне, я не боялась по ней идти. Одна бы я ни за что тут не пошла, тем более ночью. Я слишком много знала про эту улицу. Знала, например, КАКИЕ ПЛИТЫ СТАРОГО ТРОТУАРА ЛЕЖАТ ТАМ ПОД НОВЫМ, ВСЕГО ДВА-ТРИ ГОДА НАЗАД НАКАТАННЫМ АСФАЛЬТОМ.
Кочан
Раннее промозглое ноябрьское утро. Мы с бабушкой ходим по магазинам. Мне вот-вот стукнет десять, я учусь в 3–I, причем во вторую смену, поэтому-то и взята за продуктами.
1946 год, времена скудные, только-только послевоенные, вечерами даже не всегда дают свет, и на столе появляется керосиновая лампа с массивным резервуаром, где вяло бултыхается, как широкий плоский червь, длинный фитиль. Вылезая уже не белыми, а черноржавыми, обгорелыми концами в две закругленные щели медной горелки, он питает керосином МОЙ. ЕГО в этой лампе я люблю еще больше, чем в керосинке: ОН горит прямо перед носом, на столе, за чистым прозрачным стеклом; не надо идти на кухню, к мутному слюдяному окошечку, чтобы разглядеть ЕГО ручную, легко регулируемую жизнь. Свету МОЙ дает мало. Правда, ЕГО можно подкрутить повыше, прибавляя свету, но лучше не рисковать: бывают случаи, что МОЙ вдруг бунтует, устремляет свое острие в суженную верхнюю часть лампы и дымно извергается оттуда, поднимая облака черной вонючей гари под колпак бесполезного в такие вечера абажура. В минуту ОН ухитряется закоптить абажур, осесть крупицами гари на клеенку стола, довести стекло лампы до непроглядной черноты, поднять переполох и вихри ругани. Видимо, МОЙ дает этим понять, что даже в настольной лампе не так уж ОН безобиден, шутить с СОБОЙ не позволит. Потому я обычно прислоняю книгу прямо к резервуару лампы, непозволительно читая за едой.
А с едой еще очень и очень трудно, хотя мы с бабушкой уже успели, обойдя с десяток магазинов, достать муки, немощного, лишь чуть-чуть желтоватого, яичного порошка и бледного жидкого лярда, так что наши веселенькие разноцветные продуктовые карточки стали еще ступенчатее из-за новых отстриженных продавцами талончиков.
Бабушка раздражена: к моему дню рождения она не сможет приготовить ничего праздничного. Мой день рождения еще отмечают, я ведь совсем маленькая, без этой моей «коровистости», за которую через несколько лет меня так будут язвить дома. Да и проступки мои пока невелики, вроде чтения за едой да оплошек с фитилем лампы, так что лишать меня дня рождения не за что.
Мы с бабушкой вдвоем несем за ручки ее обтрепанную, с полу-оторванными наружными карманами, раздутую продуктовую сумку, — как зеленая вислоухая собака на двух поводках, плывет она между нами то над булыжниками Малого проспекта, то над тротуаром Ораниенбаумской, состоящим из ровных красивых плит. Даже под наледью на них видны старательно выбитые узоры и надписи. Я читаю: «Статский советник В. О. Махонин», «Первой гильдии купец Триединников», «Его превосходительство…» — край отбит, и кто это «превосходительство», остается неизвестным. Встречаются и стихи: «Под камнем сим моя супруга, всей жизни верная подруга, Ольга Никодимовна Голубкова», «Иркутск и Петергоф тебя благословляли…», «Я дома, ты в гостях, подумай о себе». Бабушку бесят мои вопросы:
— Сколько тебе растолковывать? Кладбище было маленькое возле церкви забитой, что на Карповке, ну и разобрали его после революции. Многих петроградских сгоняли разбирать, и дед твой ходил. Выковыривали плиты, на подводы грузили, а потом теми плитами несколько переулков на Петроградской вымостили, чтоб хоть какая польза с них была.
— А вот в «Томе Сойере» сказано, что мертвых нельзя трогать и могилы нельзя разорять, за это под суд отдают.
— Так то у твоего Тома, а то у нас дома. — Бабушка на лету сооружает новую поговорку. Когда ей что-нибудь не нравится, оно мигом становится «моим». — Мертвых ей не трогай! А живых — можно?! Мертвые, они стерпят, что мы по их именам топаем, — пожили всласть, как сыр в масле, всё ведь шишки были при старом режиме. А вот живые, они рраз — и кувырк!
— Куда кувырк?
— В мертвые же и кувырк! Революция, голод, война, блокада, —