Два года в Испании. 1937—1939 - Овадий Герцович Савич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды утром я раскрыл, как всегда, «Эскучу» — так назывался секретный бюллетень, издававшийся в очень ограниченном количестве экземпляров секретариатом пропаганды и состоявший из радиоперехватов фашистских станций и сообщений фашистских газет. Где-то в конце я вдруг увидел: «В Москве арестован известный советский журналист Кольцов…»
Бросив работу, я побежал в полпредство, ворвался в кабинет полпреда, которым был тогда С. Г. Марченко, и крикнул:
— Это правда?
Марченко тотчас догадался, поднял на меня печальные глаза и тихо ответил:
— Правда…
3
В Барселону приехал Педро Гарфиас, поэт и батальонный комиссар, сорокалетний человек маленького роста, сухой, с быстрыми черными глазами, одетый в поношенную матерчатую куртку. Ему негде было жить, нечего есть. Он ни о чем не заботился. Пока жена его тараторила без умолку, он пил вино, молчал и как будто прислушивался к чему-то, что происходит в нем самом. Потом читал стихи. Они просты, мелодичны, и в то же время это настоящие военные стихи, написанные в окопах, написанные для солдат, написанные поэтом, который сам солдат.
Читал он на память, глухим, низким, хрипловатым голосом, глаза блестели, правая рука изредка рубила воздух. Обедал он в маленьком ресторанчике в компании писателей. Когда он начинал читать стихи, стук ножей и разговоры прекращались. Иногда он запинался, забыв строку или слово. И случайные люди подсказывали ему.
Книжка его стихов «Герои юга» была издана в Барселоне. Для этого ему пришлось целиком продиктовать ее жене — у него было отвращение к перу и бумаге. «Стихи складываются в сердце, и остаются там. Запишу — уйдут».
Сын богатых родителей, он унаследовал большое состояние. Живя в Малаге, он задолго до мятежа отдал свои капиталы компартии. После этого родители жены от него отказались. Но нищета его не испугала. Когда началась война, он отправился на южный фронт. Солдаты выбрали его комиссаром. Комиссарство его заключалось в том, что он все время проводил с солдатами и читал им стихи.
В Барселоне он заскучал. Сколько его ни уговаривали, какую работу ни предлагали, он не мог себе представить, что во время войны будет жить где бы то ни было, кроме передовой.
К своему успеху он относился с полным равнодушием. Слушая споры писателей, он молчал. Не помню, почему он перестал быть комиссаром, — кажется, расформировали его батальон. В конце концов «Френте рохо» предложила ему стать разъездным фронтовым корреспондентом. Корреспонденции он прислал мало, стихов много, хотя ему и пришлось записывать их самому. Он собирался объехать все фронты и, если к тому времени война не кончится, начать поездку сначала.
А кругом уже поговаривали, что война кончится скоро, и кончится поражением республики. Он слушал эти разговоры молча. Однажды он стукнул кулаком по столу, вскочил, но слов не нашел. Он оглядел всех растерянным взглядом и сказал:
— Я могу только стихами… Но поймите, стихи — это правда…
И прочитал стихи, которые кончались словами:
А если не будет победы, не кончится и война.4
В предместьях Барселоны, на склоне горы, среди садов и скромных вилл, стоял дом, казавшийся особенно отъединенным. Не только окружавший его сад, но и он сам был очень запущен. На террасе было теплее, чем в сырых, нетопленых комнатах, казавшихся нежилыми.
На террасу нетвердыми шагами выходил худой сутулый старик. Он выглядел еще более запущенным, чем сад и дом. Его морщинистое крестьянское лицо заросло седой щетиной. Плечи, грудь, колени были обсыпаны пеплом. На плечи был накинут плед — так же, как крестьяне носят свои одеяла. Плед не сползал с плеч, маленьким рукам не приходилось поправлять его. Только время от времени они прижимали его к груди для тепла. Антонио Мачадо вглядывался в гостя, и взгляд его был странный: одновременно подслеповатый и проницательный, как будто не внешность человека вызывала в его памяти представление о нем, а создавшееся однажды представление должно было напомнить о внешности. Глуховатым, далеким голосом Мачадо говорил со старинной вежливостью: «Я живу в чужом доме, но все, что принадлежит мне, и я сам — в вашем распоряжении…»
Слабые пальцы тщательно, стараясь не уронить ни крошки, свертывали сигарету из самого грубого черного табака. «Я не курю другого… Для меня это теперь единственная радость… Он вас не раздражает?» И маленькая рука пыталась развеять дым в воздухе.
Боясь, что его неправильно поняли, он прибавлял, что не испытывает никаких лишений, что республика заботится о нем, и это его смущает, потому что у других больше горя и трудностей…
Потом он на минуту забывал о собеседнике. Еще сильнее горбясь, он смотрел вдаль. Глаза его казались затуманенными и близорукими, и гость невольно оборачивался в ту же сторону: что он может там видеть? За горой садилось солнце, быстро приближались черные холодные тени, небо пылало прощальным сиянием. Мачадо смотрел на это сияние.
Иногда гудела сирена или без ее предупреждения раздавались разрывы бомб. С другой стороны, из-за моря, летели серебряные в лучах заката толстые хищные жуки. Жидкие золотые струйки трассирующих пуль никак не могли доплеснуть до них. Мачадо смотрел на самолеты тем же усталым, спокойным взглядом. Правда, фашистские летчики редко долетали до самого города. Они сбрасывали бомбы над морем, рассчитывая на силу инерции. Но порой бомбы рвались и в этом предместье.
«Они могут победить, они не могут убедить», — Мачадо повторял слова Унамуно и делал короткий отрезающий жест рукой, словно бы судьба фашизма решалась этим бесповоротно. Потом, отвернувшись от враждебного неба, он внимательно расспрашивал гостя о его «трудах и начинаниях», интересуясь даже мелочами, как бы подчеркивая, что и самый малый труд противостоит самым большим разрушениям. Тени уже подбирались к террасе, Мачадо крепче прижимал плед к груди и начинал говорить о своем — тихо, убежденно, с ласковой строгостью, не жалея слов, но взвешивая каждое.