Два года в Испании. 1937—1939 - Овадий Герцович Савич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тут Шерлока Холмса не надо. Вижу — появился в «Известиях» какой-то Гарсиа, и язык у него явно не переводный. Значит, он — советский. Эренбургу свое имя скрывать ни к чему, да и стиль не его. Остаетесь вы.
— Ну почему же? — растерянно сказал я. — А может быть, это кто-нибудь из военных или из полпредских?
— Ну, знаете, дилетанта я бы сразу отличил. И потом я же вам раз навсегда сказал: я свое хозяйство знаю.
Провожая Эренбурга, я как-то переехал границу. Маленький пограничный французский городок — скорее, деревня — поразил меня до глубины души. На улицах горели фонари, в домах — огни. В единственной харчевне подали ужин, которому позавидовали бы республиканские генералы и министры. В крохотной табачной лавчонке можно было купить сколько угодно сигарет, сигар, табаку. В продовольственной лавке стояли штабелями запылившиеся консервы, висели колбасы. По парижским масштабам это была нищета, по барселонским — изобилие. Никаких очередей, вообще ни одного человека, — лавочники удивлялись тому, сколько я накупаю, потом понимающе кивали: «Для Испании». Эренбург предложил мне переночевать в Сербере: «Здесь-то бомбежки не будет». Я отказался: мне почему-то почудилось, что я дезертир. Кроме того, мне хотелось как можно скорее привезти мои покупки в Барселону. Потом я ездил во Францию несколько раз, и ощущение дезертирства прошло. Только накупал я с каждым разом все больше.
Моей секретаршей, а вернее, помощником и другом была бывшая секретарша Кольцова Габриела Абад-Миро. Дочь врача из маленького города Алькой, она была воспитана в суровых правилах истовой католической семьи. Родители полагали, что у женщины может быть только два занятия: монашество или материнство. Габриела и ее сестра сбежали в Мадрид, поступили в университет. После победы Народного фронта обе вступили в компартию. Отец написал им, что ему легче было бы видеть их мертвыми, что они предали традиции семьи (дядей Габриелы был изысканный, в то время покойный католический писатель Габриель Миро, в его честь она и была окрещена). Когда сестры вышли замуж, обе — за коммунистов, обе гражданским браком, отец заявил, что отныне ему остается одно: до конца жизни замаливать свой грех, таким дурным отцом он предстанет перед богом. Мать иногда писала дочерям тайком от отца. Когда муж старшей дочери, батальонный комиссар, потерял на войне руку, отец увидел в этом возмездие. Он ждал Франко и готов был выдать ему дочерей.
Габриела в первый же день мятежа бросилась к казармам Монтанья в Мадриде, где заперлись фашисты. Взятием этих казарм мятеж в столице окончился. Потом она стала фронтовым агитатором. Небольшая, черноглазая, с выразительным красивым лицом и глубоким голосом, она ездила и ходила от одной части к другой. На фронте ее увидел Кольцов. Она знала французский. Он уговорил ее стать его переводчицей и отпустил, когда изучил испанский. Она рассказала мне, что почти с первого дня их работы Кольцов потребовал, чтобы она, оставаясь с ним наедине, говорила только по-испански. Очень скоро он стал вставлять отдельные слова, когда она переводила ему речь других, потом начал объясняться сам, прося только, чтобы она подсказывала ему незнакомые слова, и наконец заговорил самостоятельно.
Я познакомился с Габриелой в Мадриде. Там от недоедания и напряженной работы она заболела и с разрешения партии перешла на работу ко мне. Порой мне казалось, что, если бы она знала русский язык, мне было бы нечего делать, — так хорошо она разбиралась во всем, так аккуратно подготовляла материал. У нее был туберкулез, но сказывалось это редко: иногда — непонятными капризами, иногда — преувеличенной веселостью. Когда положение обострилось, она попросилась снова на партийную работу и не оставляла ее до конца войны. Во Франции ее интернировали, а в Мексике она умерла.
В Барселоне у меня появились новые друзья: редактор коммунистической газеты, ставший затем в эмиграции одним из лучших журналистов, дважды тайно побывавший в Испании, редактировавший там подпольную газету, — Хесус Искарай; поэт Эмилио Прадос, тихий, нервный, застенчивый; писатель и поэт Петере, молодой красивый человек, сражавшийся вместе с партизанами еще во время войны, и другой поэт — самый известный, Мануэль Альтолагирре, Маноло, как все его звали, постоянно занятый какими-то проектами, интересовавшийся издательским и типографским делом не меньше, чем поэзией и даже войной. В нем удивительно сочетались легкомыслие с практицизмом. Это он организовал на фронте типографию, в которой солдаты на трофейной бумаге напечатали «Испанию в сердце» Неруды.
Столетие со дня смерти Пушкина уже прошло, но было решено отметить его, и я предложил Маноло перевести «маленькие трагедии». Он согласился под условием, что мы сделаем это вместе. Моя работа свелась к тому, что я переводил ему текст слово в слово, стараясь найти оттенки каждого, а он укладывал это в стихи. Первое время он очень увлекся, особенно «Каменным гостем». «Тут не все писал испанец, — повторял он, — но удивительно, сколько тут испанского». Потом он охладел и, переведя «Пир во время чумы», решил издать только эти две пьесы, что и выполнил. Это первый перевод «маленьких трагедий» на испанский.
Один за другим уезжали советники первого призыва. Уезжали интеровцы. Все меньше политических деятелей, писателей и журналистов приезжало из-за границы. Я встретил старую французскую журналистку Андре Виоллис. В начале войны ее корреспонденции были лучшими во всей французской прессе. Она сказала мне: «Уезжаю. Газета больше не хочет испанских материалов. Они считают, что все кончено. Я им говорю: но народ считает иначе. Они отвечают, что им виднее».
Проходили недели, месяцы. Я сидел в своем так называемом бюро спиной к двери и вдруг почувствовал, что кто-то обнял меня сзади за плечи, — это был редкий жест Кольцова, выражавший всегда внутреннюю взволнованность.
— Уезжаю, — сказал он. — Совсем. Не пришлось мне досидеть до конца. А вы сидите. Все равно, что конец будет плохой, надо и это знать.
У меня упало сердце. Конечно, я тоже знал, что «конец будет плохой». Но в первый раз я почувствовал это с какой-то отчаянной безысходностью.
Не помню, о чем мы говорили тогда. Помню только, что Михаил Ефимович был все время грустен и ласков, а на прощанье первый раз в жизни расцеловался со мной…
И опять потянулись дни, недели, месяцы. По газетам я знал, что Кольцов был в Чехословакии перед тем, как ее заняли гитлеровцы. Конечно, он должен был быть там, его местом всегда был передний