Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Александр Кондратов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Откуда ты знаешь, — спросил Карташев, — про бутерброд, да еще с яйцом! Кто-нибудь рассказал?
Я объяснил Карташеву, знаю, потому что у меня был пирог. Ты запутался в житейской дребедени. Все делается по этой формуле. Это молекула ежедневных отношений во всем обществе. Тотальная дребедень, антисанитарная замусоренность наших биографий — и вывод готов: жизнь — это глупая шутка. И как ни рвешься прочь, оказываешься в конце концов все в той же точке — перед бутербродом с яйцом. Следует жить с великими решениями… Карташев спросил с восхитительным любопытством: «Что ты называешь великими решениями?» Но у меня нет сил продолжать разговор.
Утром в пустыне легко рождаются миражи. И грезящий араб не удивляется голубым куполам Мекки и легкому прибою холодных озер на горизонте. Его сухое тело, которое так легко вспыхивает от прикосновения его молчаливых жен, словно свободное растение, покачивается в неведомом ритме на пороге шатра. И так покачивается далекий верблюд, показавшийся на бархане. Может быть, это тоже мираж, как священная Мекка и озера. Ему незачем спешить с мыслями. Жены, готовящие пищу и старательно перетряхивающие старые ковры, возделали его покой, как возделывают поле.
Да, это верблюд. Араб видит, как ветер поднимает песок под его ногами и относит в сторону короткий верблюжий хвост. Но солнцу нужно подняться немного выше; и у шатра пропадет тень, когда тронет колокольчик на шее животного сироп зноя. Женщины выходят из шатра и думают. Они глупы, зачем думать? Приблизится наездник и станет ясно: какую поклажу везет верблюд, какого рода этот человек, какова сила в его мышцах и его винтовке. И когда наступит время, араб возьмет в шатре ружье или скажет наложницам: «Гость будет».
Когда наступает время любви или боя, он говорит ясным огнем, и не нужны ему ни расчеты, ни объяснения: он грезит или действует, он сладострастен или жесток. Но у моего современника другая альтернатива. Он может действовать только тогда, если у него есть принятые решения.
Из-за угла выезжает машина… В машине солдаты. Прохожего занимает странность: у одного из солдат борода. Солдаты стреляют, и человек падает на тротуар, думая в последние секунды о бороде солдата…
Вот и вся притча, которую я бы мог рассказать.
Одно из решений вытекает из притчи с очевидностью: у солдата нет лица, это нужно понять раз и навсегда. И ни бороды, ни детские песни взрослых дядь из-под брезента камуфлированного грузовика не должны колебать этого решения. Лицо солдата не имеет значения, или ты будешь, как последний дурак, скрести в агонии асфальт с результатом своего последнего наблюдения: «У некоторых солдат встречаются бороды».
Из-за угла выезжает машина. Какое тебе дело до странности одного из солдат. Если у тебя есть решение, ты можешь им крикнуть: «Негодяи! Нелюди! Потные механизмы». Ах, не все ли равно, что иногда следует сказать! Напротив, можно им заявить, что они могли бы стать великолепными людьми, а их лица — прекрасны, как у апостолов.
Где же начинается человек, где его последний рубеж, на котором он начинает рыть окоп и приспосабливать ключ от квартиры к роли оружия? Чудеса выживания в лагерях смерти подавляют фантастичностью приспособления. Но там уже нет человека, и я понимаю парадокс: отвращение охранников к своим жертвам. Но прежде, чем целые нации стали жить за колючей проволокой, они погрузились в пустое созерцание солдатских усов и исследования характеров фельдфебелей. А потом размах концлагерей и казней, музыка собачьего лая им стали казаться проявлением неотвратимой силы.
Мне стыдно читать о себе. Я прекрасно помню тот день и разговор на Невском проспекте. Тогда я впервые подумал: вот человек, кое-как одетый, теряющийся в толпе, — разве ненароком кто-то оглянется на резкий смех и отметит редкую манеру ходить, сцепив на груди пальцы, а это, я знаю, идет духовник целого поколения. Я не мог даже допустить мысли, что и у него «все испорчено» и что ему может быть попросту плохо. Но кто щадил Шведова?! В его дом, в редакцию шли такие, как я, получить заряд веры и надежды в себя и в нас всех, — после письма с припиской «меня нет никогда дома» ничего не изменилось. У всех была уверенность, что он принадлежит всем.
Притча про араба и солдата с бородой, для меня тогда сочиненная, стала рассказом. Напечатанным на машинке, он ходил по рукам. Говорили, текст дали прочитать кому-то из высокого руководства, и будто руководство удивлялось и смеялось: «Разве этот Шведов не в курсе, кто в СССР принимает великие решения?!»
Есть прекрасное слово — СОПРОТИВЛЕНИЕ.
Усталость влечет к скрипучей тахте дома Веры Шиманской, но еду автобусом на Садовую. Есть в этом вкравшемся побуждении и цель: в старом доме, возможно, на чаши весов ляжет неучтенная мной гирька и приведет в движение длинные цепи причин и следствий. Страницу блокнота разделил на две графы — подвожу итог:
Есть ли рубеж, на котором человек начинает строить баррикаду, чтобы более не отступить от себя ни на шаг?
Рубежа нет, человек отступает все дальше и дальше, превращаясь в животное, в инфузорию, в ничто?..
Целую неделю ношу в портфеле статью ректора и Кº, но не могу прочесть до конца даже первой страницы. Целую неделю как редактор я был недееспособен, а может быть, недееспособен уже навсегда. Противоестественно шлифовать то, что уже является шедевром казенного пустословия и пафоса. Если до сих пор не объявил, как подобает, что выполнять задание отказываюсь, то на это есть оправдание: раз в месяц приносить в дом моего сына деньги. Никто никого не спрашивает, по совести рубли заработаны или криводушно. Все равно жизнь не перестроишь по другим чертежам. Пусть дети, ради которых жертвуем совестью, сделают жизнь иной.
Я возил сына в коляске: безмятежное лицо, движение век — и пробуждение, которому хочется рассмеяться, как шутке маленького человека. И вот ему я поручаю исполнить то, на что не решился сам. И дело не в том, что обстоятельства требуют от меня изощренности и сил, которые не нахожу в себе, — недостает элементарной чести мужского взгляда на жизнь. Вместо себя я подставляю в формулу своих добрых намерений моего малыша. Таково современное заклание.
Прежде не думал об этом. Я даже не знал, что люблю своего сына так решительно. Он во мне. И я понял: унижая себя, отец унижает своих детей. Какая ныне еще родословная у сына, если не поступки отца? Женщины могут и не требовать от мужчины чести — это их дело, но я не имею права думать за своего маленького сына, что ему безразлична моя честь. И было бы ложью предложить вместо нее несколько затасканных купюр. Все под ударом: и сын, и мать, и я. Любое решение — жестоко. Но разве не меньшая жестокость оставлять все таким, как оно есть.
Подавляю любопытство соседей взглядом, наверно, похожим на взгляд доктора. Крик малыша: «Папа пришел!» — ударяет в сердце, и напрасно я снимаю плащ медленно — нет у меня, как ни старюсь сосредоточиться, гостинца — радости. Все, что я могу сказать, — жестоко, а приказывать могу лишь сам себе. Мои поступки — прыжки человека, пересекающего реку в ледоход. Я не могу сказать: следуйте за мной. Я не оставляю за собой ни мостов, ни дороги. Там, где прошел, — черная вода, там, где я, — льдина, способная треснуть в любой миг. И трагедия одна — сложившиеся отношения, каждый раз при встречах показывай, что ты — прежний, вчерашний, позавчерашний, а тебя уже нет, ты другой. И Соня назвала это предательством. Но ради данности — быть одинаковым, как заголовок газеты, ради преданности тому, чего уже нет, стоит ли жить?!
Соня понимает только то, что было. И у меня нет надежды объяснить то, что я есть. Ей достаточно того, что хранится в кладовке воспоминаний. У меня, сегодняшнего, нет большего противника, чем она. Никуда не зову, принимаю чашку чая; «да», «нет», «у меня все по-старому». Когда мы сидим вот так, друг перед другом, мой тайный идеал — превратиться в подобие шкафа или книжной полки, но тогда ей становится непонятно, почему этот шкаф или полка не стоит, как прежде, в комнате с желтыми занавесками, призванными показывать, что на улице всегда солнечный день.
Мне нужно было бы приходить с монологами, и, как прежде, она засыпала бы в сладкой уверенности, что все осталось как было, она не покинута и не одинока. Во время сна я бы мог подойти к сыну. Он задал бы полушепотом свой вопрос, а я — свой. Наверно, мы оглядывались бы на маму — Соню, эту таинственную женщину, извилину в моей душе. И нас с сыном веселило бы сходство наших голов и рук.
Малыш на стекле письменного стола расставляет спичечные коробки и солдат, которые повторяют логику всех бывших и будущих сражений, но с одной поправкой: солдаты вновь становятся в строй, спичечные коробки будут вновь стенами крепостей. Он ищет формулу победы, в которой нет жертв. Он не знает, что это невозможно, но меня ведь это тоже не останавливает.