Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Александр Кондратов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что делать со своим гневом? Во мне заключена застегнутая на все пуговицы монада правосудия. У преступления нет улик. Следствие не произведено, приговор не вынесен, кулаки остаются в карманах.
Если бы знал — решись на это! — и брызнет из камня чистый ключ… Ведь я готов решиться на все — даже на убийство, где тот камень? Однако дано же мне понять, что я способен на большее! Я чье-то оружие, но кого? Я знаю только одно: того, кто пользуется мной как орудием, я не могу любить.
Выход может не открыться. Но с каждым живущим и с домами, в которых живем, нужно сходиться и расставаться вежливо, не потому, что будешь с ними и в них однажды еще, а потому, что да здравствует изысканная вежливость — привилегия поэтов! Это смесь любви и холодности, близости и дальновидности.
Уснуть и все забыть…
Утром в сквере, в покойном доверии к летнему дню, я хочу заглянуть немного дальше — и понимаю, будущее тревожит потому, что ожидания давно держат меня в своих бесплотных объятиях. На моей могиле стоило бы написать: «Он жил ожиданиями — дождался смерти».
Истории нет, есть биография. Между тем, что люди говорят о себе, и тем, что делают, нет более благородного единства. Симпатичные люди мечтают, низкие — действуют. В конце концов оказываешься перед совершённым. Поэтому у событий и у людей нет равного масштаба. Ничтожные лица стоят у истоков планетных событий, ничтожные события — удел гениев.
Сейчас я понимаю эти черные рамки вокруг лет войны и инквизиции.
В эти годы у истории уничтожались другие возможности. Истребление, физическое и духовное, — и история из потока, живого, избирающего, превращается в поток физического смысла. Я никогда не узнаю, что меня ждет впереди, ибо я не способен взглянуть на мир так, как если бы у людей была ампутирована воля, но воля ампутирована, и предвидеть — это значит пялиться на тьму.
Дорогие друзья, знакомые, приятели, господа!
Увы, я более не могу успокаивать, распутывать нелепости, являться и звать, пускать оптимистический фонтан: все в порядке, вы прекрасны, а мир тяготеет к лучшему. Погодите, настанет время и…
Я не сомневался: вы — и есть история, которую кто остановит! Стоит только умножить, возвести в квадрат, в десятую степень число нас — и сбудется то, что следует из наших ожиданий. Ах, эти грезы на дне индивидуальных ям!..
Я существовал для возвышенных речей о мужественности, братстве и о других призрачных предметах и не заметил, что стало с вами, друзья моей бескорыстной юности. Между вами образовался прочный и весьма обоснованный союз, я каждый раз пробиваю стену вашего соглашения — подкрашивать репутации друг друга и оправдывать. Но я не давал обета лгать. Я могу сделать вам один комплимент: мои друзья — галантные, интеллигентные, тонко-иронические лакеи хамовитых хозяев. Как видите, я не путаю вас со всеми.
Шведов.
P.S. Друзья, я ушел. Меня нет дома. Меня никогда нет дома.
Это был, по-видимому, черновик того скандального письма Шведова, которое он размножил на машинке и разнес по квартирам знакомых. Письмо было написано с яростью: убийственные гражданские характеристики, издевки над образом жизни «клана», к которому принадлежал и я, над двусмысленностью взаимоотношений, «научным обоснованием своей низости и трусливости».
Интимную сторону жизни своих друзей он назвал «дурной» и «стыдной» и не пощадил ее. Не ко всем он был справедлив, но, безусловно, он решился на одно: быть во что бы то ни стало искренним.
Это был порыв к чистоте. Думаю, так. Примерно в это время он с воодушевлением мне рассказывал, что на храме Осириса была высечена ритуальная надпись: «Я чист, я чист». Надпись была созвучна устремлениям Шведова, который буквально физически не мог переносить двусмысленности и неопределенности.
В письме он не пощадил и себя, но только с той разницей, что за собой он оставлял возможность подняться выше осуждений, за другими — нет.
Почти обряд: в пустые от работы часы вспоминать Якова Мельникова, его надутую доброту идейного славянофила. По-видимому, я должен быть благодарен ему за то, что сижу здесь, под листьями кабинетной пальмы, и осознавать внутренню связь с такими же добрыми людьми, как он. Но я не испытываю воодушевления от операции по схеме: ты — мне, я — тебе.
Мельников — служащий какой-то конторы. Он вычитал у Толстого призыв: добрые люди, соединяйтесь! — и приступил к делу. Его метод был прост. Он выспрашивал и выслушивал человека до того момента, когда тот сообщал о своей нужде, неудаче, несчастье, и Мельников тотчас же предлагал ему помощь. Он помогал деньгами, советами, а главное, связывал этого человека с другим, который прежде получил через Мельникова помощь и, в свою очередь, мог быть полезным для другого. Врача знакомил с юристом, юриста — с преподавателем института и т. д. и т. п.
Не было просьб, которые могли бы смутить Мельникова. Он листал телефонную книжку, звонил, договаривался о встрече, и человек уходил, окрыленный простотой и быстротой мельниковских операций. Мельников, прослышав о Шведове, помог ему устроиться в институтскую многотиражную газету. Но Шведов говорил о Мельникове с улыбкой:
— Он создает царство блата, а думает — царство добра. Путевку в санаторий он достанет в два счета, но он не может сделать человека талантливым, а талантливому — найти место под солнцем. Потому он и бесится от одного только слова — «творчество». Но Мельников — ЧЕЛОВЕК, — говорил Шведов, — потому что умеет поступать не-три-ви-ально…
«Вы уже здесь?» — восклицает Катя и идет на свое место, виновато опустив голову. Я прихожу в одиннадцать — она в двенадцать.
По улице Катя идет в пересечении взглядов. Я не видел другой более независимой походки и более простого взгляда в лицо… Женщины мигом охватывают модель туфель, фасон платья, фигуру, взгляд, походку. Они понимают ее незаурядность в женском племени. Племя мужчин ее появление раскалывает на личности… А сейчас она запутывается в двух отделениях своей сумки.
Испытываю дьявольскую радость, когда сюда, к ней, приходят мужчины-ухажеры с арсеналом хитрых уловок, поз, амбиций, портфелей, набитых законченными и незаконченными диссертациями. Катя словно просыпается. Приподнимает голову. На ее губах витает улыбка — ее воспринимаю физически, словно движение пушистых, добродушных усов; дым сигареты утаивает лукавство ее лица.
Я знаю результаты: не было никого, кто не уходил бы в оцепенении проигрыша. Некоторые возвращаются взять реванш: они становятся ее приятелями, если, конечно, им удается доказать Кате свою необходимость. Это фавны и сатиры, развлекающие богиню анекдотами, дефицитными книженциями, неофициальной информацией. Но когда час факира истек, он, я уверен, переживает всю гнусность жизни незаметного человека.
Как прекрасно быть незаметным! Что может быть надежнее благосклонности казенного учреждения, трижды орденоносного, с иконостасами своих наиболее выдающихся служащих, с собственным музеем и целым штатом живых мумий, по юбилейным датам свидетельствующих о рвении и услужливости целых поколений их коллег. И эта благосклонность предназначена именно таким незаметным, как ты. Иногда, случается, слышишь угрожающий шелест пробудившегося гнева — грохот, крики, возня за обитыми дерматином дверями… и лужица крови там, где кто-то уперся, восстал… Его уносят учрежденческие муравьи, еще говорящего, еще руками размахивающего, прочь, и то, что он доказывает потом за стенами учреждений, и как ни благороден и как ни дерзок его тон — все это навсегда останется жалким. Это происходит с другими. А ты не виден и не заметен, а между тем вот ты уже один на сотню аспирант, один на тысячу — кандидат наук, один на миллион — специалист по важной проблеме. Но, боже мой, женщина, со всеми признаками своих прежних грехопадений, не замечает тебя, и никакими доводами не доказать достоинства быть невидимым!
Что происходит с людьми — можно застрелиться. Марианна Тамкевич сегодня напугала меня. Она пришла в редакцию такой обессиленной, как будто пересекла пустыню и делает последние шаги. Круглые глаза полны страдания. Присела и молчит. Мне не удаются простые слова. Я должен был бы давно ей сказать: «Марианна Геральдовна, у нас ничего не получится». Что может получиться, если НАС нет, есть странное образование — Шведов и странное создание антикварной честолюбивой петербургской семьи, возвышенных стихов и мифа о любви на парковых дорожках и крахмальных простынях. Я не хочу быть заложником чужих фантазий. Предложил выпить кофе и повел, поддерживая за локоть. Тихим голосом человека, только что счастливо вытащенного из-под трамвая, говорит: «Дмитрий, я сдала аспирантский экзамен по философии». Я на два шага отступил в сторону: «неужели в самом деле все сгорели карусели!»