Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е - Александр Кондратов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, теперь она ожидает, что я оценю ее иначе, узнав о ее страданиях и победах. Что ж, я должен объясниться. За нашим столиком сидят еще двое — и я избираю притчу, чтобы быть понятным и им.
— Есть страна, в которой однажды люди узнали, что избавление от несчастий и смут есть: минуют войны, забудутся распри, каждый будет счастлив и добр, если одна из девушек племени родит сына.
Отыскали ее и сказали:
— Роди нам спасителя. И мы, и семь колен после нас будут чтить тебя. Возрадуй наши души согласием своим.
Она согласилась. А потом пришло время родов. Со всей страны собрались люди. Они не разбивали палатки — под солнцем и дождем сидели на земле и ждали. И даже дети, которые не могли принести народу своего ничего, кроме новых забот, были тихи.
На вершине холма слышались стоны. Люди творили молитву сострадания и надежды. И вдруг все стихло: откинулся полог шатра, и она появилась. Сквозь тени страданий лицо ее светилось. Но она была слаба и с трудом удерживалась, чтобы не упасть. Она протянула руки, и люди, смеясь и плача, кинулись к ней целовать края ее одежды. Но в руках не было спасителя, она показала им зачетку… с четверкой по материализму.
Молодой человек нашел притчу, по-видимому, политически неблагонадежной, а его подруга улыбнулась.
Марианна на улице мне сказала, что готова идти со мной «на край света».
— Ты прекрасна, Марианна. Сегодня утром мне казалось, мир безнадежен.
«Шведов, здравствуй. Я с профессором Никифоровым написал статью. Выверить нужно каждое слово. Статья по принципиально важным проблемам педагогики. Я тебя вызову».
Объявил Кате:
— Ректор с профессором Никифоровым написали для газеты огромную статью. Я предложил ее печатать как детектив с продолжением.
Рассеянный взгляд Кати дружески советует мне быть безразличным. Я все-таки хочу, чтобы Катя оценила событие:
— Статья по принципиальным проблемам педагогики.
— О чем???
У ректора любопытная манера здороваться: крепко сжать кисть и вдруг резко отвести ее в сторону так, что чувствуешь некоторое подобие вывиха и начинаешь разделять некоторую интимную тайну власти. В ушах еще скребет ракушка фразы «по принципиально важным проблемам педагогики». В каждом слове можно увязнуть.
Исчезающий на совещаниях за дверьми, обитыми кожей и войлоком, нахмуренный, карающий, отдыхающий под наблюдением врача, таинственный, непредставимый без пиджака, а тем более без белья, не обследуемый статистами, интересующимися, например, такими проблемами, какие книги люди читают, — наш ректор подобен небожителю. Любая информация, приоткрывающая завесу над его таинственной жизнью, становится сенсацией. «Наш пьет только коньяк, а жена его говорит по-английски». Этой фразы достаточно, чтобы сделать коллектив неработоспособным на целую неделю.
Он чувствует себя вполне правым, когда правым является только он; если правы другие — это означает, что своей должности он больше не соответствует.
Нет наивнее человека, который пытается расположить его к добродушию. «Взгляните, Николай Петрович, в резолюции сказано, что наш коллектив добился, выполняет, воспитывает, осуществляет… И нам только следует усилить и ускорить…» Администратор читает не здесь, он видит глубже, он проникает взглядом за другие обитые кожей и войлоком двери и ставит вопрос иначе: «Почему резолюцию поручили составлять М. Н., а не Р. П.?»
Я убежден, что мне известны все студенты, которые заслуживают того, чтобы их знали. Есть, по-видимому, и неизвестные мне, кто понял, что институт — ловушка, и однако смирился с этим, но те, которые заслуживают того, чтобы их знали, не смиряются. Ими овладевает беспокойство, и они перерывают институт до самого дна. Начинают с того, что читают стенгазеты всех факультетов, ходят на немыслимые заседания и задают преподавателям немыслимые вопросы: все шире круг их странствий, и наступает такой момент, когда сомнамбулистическая физиономия сует голову из темного коридора к нам — и тут-то кресла со львами, английские часы, трехметровая пальма поражает их, они застревают в дверях, и у меня достаточно времени, чтобы задать им вопрос: «С какого факультета?» или «У вас есть сигареты?»
Я знаю, о чем бы они ни начинали говорить, они всегда ожидают удобного момента, когда можно, наконец, сказать, какой это отвратительный институт, сказать в лицо и со всей убежденностью. Я опережаю их.
— Не кажется ли вам, что наш институт похож на генерала в отставке, — с настоящим воодушевлением здесь проводят только юбилеи. Не кажется ли вам, что подлинным героем школы считается старая дева с жилистой шеей и базедовой болезнью, которая инспирирует в детях высокое и платоническое отношение к прекрасному и разочаровывается до истерических припадков, как только любовь к высокому — о разве можно так вульгарно понимать высокое! — становится единственной страстью, и готова ради него драться. Мне кажется, что анализ работы института будет плодотворным с точки зрения — да, сексуальности. Институт и школа воспитывают не мужчин и женщин, а андрогинов, дезориентированных в самом глубоком смысле…
Некоторые уходят растерянные, словно я, как фокусник, извлек из их кармана пачку денег. Они не выдерживают такого опустошения, потому что идеи часто что-нибудь стоят, пока они принадлежат только тебе.
Другие появляются вновь. Они слушают бой часов в каком-нибудь углу редакции под сенью фикуса или рододендрона, внимают болтовне Кати с ухажерами, читают. И в тот момент, когда они подсаживаются к моему столу, я вижу улыбки и страхи, как будто они опускаются на зубоврачебное кресло.
Колебания испытываю перед каждым разговором. Не многое нужно сказать, чтобы обнаружить различия между тобой и собеседником. Чем дальше продвигаешься вглубь, тем больше эти различия способны превратить людей в противников. И вот тут, на этой грани, меня будоражит ирония, мне хочется опрокинуть стену, и сразу начинаю говорить, а не разговаривать. Все становится ясным, простым. Уверенность похожа на приступ — волна словно подхватила и забросила на гребень, ритм раскачивает, управлять им не в силах, но если меня в этот момент перебить — как от озноба ежусь и совершенно забываю, что говорил и кому. В том, что говорю, проступает строгость и обязательность каких-то неясных догматов. Эти догматы обязательны только для меня, и поэтому не нужно ждать от меня доказательства. Выдаю собеседнику вексель с полной готовностью его оплатить.
Что я наделал, что я натворил! —я все разъял и все соединилв фантазии нетерпеливой и поспешной.И этот мир, и мир нездешнийменя от зла освободил.
…Устал. Догадываюсь, что такое безумие. Чувствую тяжесть, неудобство жить, нести портфель, пробираться в толчее главного проспекта, говорить. Рот сводит судорога. Сегодня тот самый телефонный звонок: я стал называть его немым. На другом конце Зоя, — не сомневаюсь. «Алло! Алло!» — говорю просто так. Но все-таки надеюсь, что она нарушит свое вызывающее правило. «Нажмите кнопку, перезвоните, вас не слышно…» Однообразие подавляет. В прошлый раз, кажется, еле сдержала смех. Может быть, плач. Мне передают, что ее каждый раз встречают с новым молодым человеком. Уверен, она хотела бы, чтобы об этом я знал — жил и знал. В этой игре есть веселая перспектива: пройдет сто лет, и я уже забуду, забуду все. И когда она, наконец, в трубку скажет: «Это Зоя, ну да, Зоя», — я так и не вспомню, кто бы это мог быть.
Однообразие невыносимо. Мне нечего делать там, где ничего не происходит. И потому что-то должно случиться со мной. Карташев, как санитар, сопровождал меня. Но я-то знаю, почему он навестил меня. Он тоже все, что можно, в своей жизни испортил. Можно говорить с отвращением.
— К черту ожидания! — об этом я давно хотел кому-нибудь сказать. — Вера в богов ушла, в человечество не появилась. Верить в толпу глупо, но все же тайно верим в нее. Мы не допускаем мысли, что можно избежать гриппа, если болеет улица. Не пора ли сыграть в одиночество, Карташев! Как хорошо сказал Бродский: «Играем временами в пустых амфитеатрах одиночеств».
Протянул ему руку, но подумал, что я кое о чем обязан его предупредить.
— Ты, Карташев, не такой, как все. Ты там в своих исчислениях. Как крот в капустной грядке. Всё, что сейчас можно сделать, ничтожно. Но ты не делаешь ничтожного, и уже больше других, крупнее. Ты понимаешь, что выглядишь загадочно, когда идешь по коридору своего учреждения, кстати довольно мерзкого? И вот ты замечен. К тебе подходит женщина с прекрасными глазами и протягивает бутерброд. Скажем, с яйцом. Прелестный жест, прелестный бутерброд. Собственно, тебе он ни к чему. Ты вышел пройтись, взволнованный результатами своих расчетов, пройтись — и вернуться к книгам. У тебя же грандиозные идеи! Ты говоришь: «Простите, я не хочу, спасибо». — «Возьмите, — говорит прекрасная женщина. — Не рядитесь, это пустяк. Вы наверняка не обедали». И ты взял, пожимая плечами, и что-нибудь говоришь. Так, ритуально. А завтра ты должен сам с прекрасной девой поздороваться и на перерыве уже гуляешь не один. И ты уже не там — в своих исчислениях. Потом тебе говорят: «Вы читали объявление, завтра будет выступать поэт Поломойцев?» Ты знаешь, что Поломойцев — ничтожество, но тебе, разумеется, не трудно еще раз убедиться в этом. И ты принял приглашение, как бутерброд.