Новый Мир ( № 3 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, каждый пишущий (и вообще творческий) человек волен выбирать сам, орфеем ли ему быть, а потом уже — человеком или наоборот. И в нашем праве решать, будем ли мы относиться к Поэтам как к небожителям, которым все и всегда дозволено, или все-таки как к прежде всего людям. Нам безумно дорого то, что дарует их голос. Но часто мы не помним, какой монетой бывает оплачен их выбор. И может быть, если мы, именно мы, не скажем однажды, что великие законы мира (Божьи и человеческие) все-таки одинаковы для всех, поэты так и будут продолжать платить — собственной искалеченной жизнью…
Сын поэта
Белякова Ирина Юрьевна — филолог. Окончила филфак МГУ, защитила диссертацию, посвященную проблемам толкования слова в поэтическом языке М. И. Цветаевой. Сфера научных интересов: русистика, стилистика, лингвистическая поэтика, анализ художественного текста, поэтическая лексикография. Автор около 30 научных статей, один из составителей четырехтомного “Словаря поэтического языка М. Цветаевой”. Работает в Доме-музее Марины Цветаевой в Москве.
И если в сердечной пустыне,
Пустынной до краю очей,
Чего-нибудь жалко — так сына, —
Волчонка — еще поволчей!
Эти строки Марина Цветаева написала 9 января 1935 года. Сыну Цветаевой Георгию Эфрону (Муру, как звали его домашние) вот-вот должно было исполниться десять лет — половину отпущенной ему жизни он уже прожил... Спустя шестьдесят лет после его гибели увидели свет “Дневники”, которые он вел с момента приезда в СССР в 1939 году1. “Дневники” эти — ожидаемая сенсация в мире цветаеведения, первоначально они были анонсированы в рамках серии “Марина Цветаева. Неизданное”. Чего ждали от этой публикации? Во-первых, конечно, свидетельств о последнем периоде жизни М. Цветаевой. Во-вторых — штрихов к портрету “Наполеонида” (так назвал маленького Мура Борис Пастернак) и картине отношений его с матерью. “Вычитать” из “Дневников” можно многое — тут, безусловно, будет иметь значение и позиция читающего, его предвзятость или стремление к объективности. Но кроме того, чтение это требует и определенной подготовки — знания отечественной и мировой истории, знакомства с русской и французской литературой, а также — психологической настроенности на восприятие внутреннего мира взрослеющего подростка, причем взрослеющего в обстоятельствах самых экстремальных: возвращение на родину из эмиграции, предвоенный апогей сталинизма, арест отца и сестры, война, самоубийство матери.
Мур постоянно занят проблемой самоидентификации — социальной, культурной, групповой. В конце концов попытки вписаться в среду, социум, стать “советским человеком” терпят закономерную неудачу. Дело здесь вовсе не в возрастном кризисе (хотя и это нельзя совсем игнорировать), дело в том, что он действительно оказался “лишним человеком” — в том самом классическом понимании, идущем от байронизма и мельмотизма, но расцветшем именно на русской почве. Георгий Эфрон оказался героем своего — нашего — времени, несущим типические черты молодого русского европейца-денди и одновременно маргинальным. (Отметим интересную подробность: именно “Героя нашего времени” подарила Цветаева сыну на его шестнадцатилетие в 1941 году, а спустя полгода, в августе, он купил этот же роман в Елабуге.) И здесь мы сталкиваемся с главным парадоксом “Дневников”, связанным с онегинско-печоринской генеалогией их автора/героя и заключающимся в создании им фикционализированного текстового пространства — при явном и неоспоримом жанре non-fiction. То, что называется “литературностью”, имманентно сознанию автора, а потому органично в его писаниях (“...Я полон любопытства к своей собственной судьбе, и мне объективно интересно, с точки зрения историка и романиста, как она будет в дальнейшем развертываться...” /19 мая 1943/). И это, безусловно, свидетельствует о таланте, но с другой стороны — о колоссальном “вложении” в этого мальчика, — не только и не столько “всю Русь” Марина Ивановна “вкачала в него, как насосом”, сколько европейскую культуру. “Философ в осьмнадцать (пятнадцать!) лет”, рассматривающий в лорнет незнакомых дам и не забывающий о “красе ногтей”, но — по иронии судьбы — пребывающий не в светском, а в советском обществе, — вот Мур в 1940 году: “У меня двойная жизнь, двойной облик: ученик 8-го „Б” Эфрон Георгий, получающий „пос” по истории, боящийся физкультуры (или что-то вроде этого), с портфелем и среди простых и веселых товарищей, единица среди единиц, часть массы, ничего не имеет общего с хорошо одетым и изящно обутым молодым человеком, сидящим с Митькой [Д. Сеземан, знакомый Г. Эфрона еще по Парижу, также проживавший на Болшевской даче с родителями, агентами НКВД, арестованными одновременно с С. Эфроном] в „Национале” и говорящим по-французски о позиции компартии Франции, о предателе Низане, пускающим анекдоты и смотрящим на женщин, и с молодым „интеллигентным” человеком, с которым наравне говорят писатели, говорящим о вопросах мировой литературы...” (11 сентября 1940). Одними из ключевых слов в “Дневниках” являются (наряду с одиночеством и распадом ) слова интенсивность и культурный/культура . Муру не хватает “интенсивности” жизни: “Интенсивность — вот в чем вопрос” (18 июня 1941); “Дело также в том, что другие живут интенсивнее и интереснее меня — им проще, потому что они с детства здесь воспитывались и жили, у них есть свой круг людей, друзей и знакомых, они привыкли к здешней жизни, они здесь давно и живут „по привычке”. Я же по-настоящему могу дружить с людьми только очень культурными и умными, которые бы представляли для меня интерес и интересовались тем, чем интересуюсь я. Таких людей я еще не встречал. Поневоле начинаешь заниматься автобиографией и самоанализом, пребывая в таком необычайном одиночестве и беспочвенности, в каких пребываю я” (1 июня 1941).
Напомню еще одно определение “лишнего человека” — “страдающий эгоист”. Чего больше было в Муре — эгоизма или страдания? Он был гордостью Цветаевой и ее болевой точкой. Претензии матери, видимо, задевают Мура, в дневнике он продолжает споры с ней: “Мать часто говорит, что я совершенно бездушен, что у меня нет сердца и т. п. У меня же есть замечательная черта, которой нет у Митьки: я смотрю на все явления глазом широко открытым, подмечая недостатки и искривления, фальшь и т. п. <...> Митька упрекает меня в том, что я не сентиментален. А сам-то он! Он практик и ловкач, а прикрывается сентиментализмом. Я его нередко изобличаю в фальши” (20 января 1941); “Вчера спорил с матерью; она говорит, что одинок я потому, что это зависит от самого моего характера (насмешливость, холодность и т. п.). Как она меня не знает! Просто даже немного смешно. Я же говорил, что секрет кроется в совокупности различных событий моей жизни — в частности, моя деклассированность, приезд из-за границы, ложное положение, потому что ничего нельзя рассказать о прошлом, — причины моего несближения ни с кем. Чтобы меня понять, понять, почему я такой именно и именно так думаю, говорю, именно этим и интересуюсь, нужно знать мою биографию, и знать подробно. А биография моя — „гробовая тайна”. Вот тебе и безвыходный круг. <...> Вообще-то я первый остряк, первый ухажер, первый культчеловек и т. п. в классе, но никто не знает меня по-настоящему” (28 мая 1941); “...И мать, которая меня не понимает и говорит, что я холодный и злой. Но я вновь и вновь повторяю: препятствия, трудности, сложности, беспомощность и скованность в дурацкой моей жизни — ничто из этого не сведет меня с ума и не лишит сил” (18 июня 1941).
По свидетельству Ариадны Эфрон (в письмах к брату также упрекавшей его в холодности), Мур “не только очень любил маму, но и очень хорошо умел проявлять эту любовь. С самых ранних лет относился к ней со взрослой чуткостью, чуя ее детским своим сердцем и понимая взрослым умом. Иногда она его шокировала — то недостаточно модной одеждой, то базарной сумкой, то страстностью... — резкостью в каком-нибудь споре, тем, что все это было недостаточно „прилично” для его дендизма. <...> Но он прекрасно понимал, что так оно и должно было быть в нашей семье. В спорах отца с матерью или моих с ней, вообще во время семейных конфликтов, он или становился на ее сторону, или старался успокоить ее” (“Марина Цветаева в письмах сестры и дочери”. Вступительное слово и публикация Р. Б. Вальбе. — “Нева”, 2003, № 4, стр. 170). А вот реплики Мура из “Дневников”: “Я очень жалею мать — она поэт, ей нужно переводить, жить нормальной жизнью, а она портит себе кровь, беспокоится, изнуряет себя в бесплодных усилиях найти комнату, страшится недалекого будущего (переезда). <...> То, что меня морально закаляет (в конечном счете, конечно), мать ранит — blesse. <...> Да, скрывать нечего, положение исключительно плохое. Мать говорит, что „только повеситься”... Выхода не видно. <...> мать непрактична, да и что с нее требовать... Главное, я беспокоюсь и горюю за нее” (22 августа 1940); “Мать живет в атмосфере самоубийства и все время говорит об этом самоубийстве. Все время плачет и говорит об унижениях, которые ей приходится испытывать <...> Положение ужасное, и мать меня деморализует своим плачем и „lбachez tout” [„бросайте всё”]. Мать говорит, все пропадет, я повешусь и т. п. Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. <...> Мать, по-моему, сошла с ума. <...> Я больше не могу переносить истерики матери. <...> Мать совершенно ужасные вещи говорит. И я не могу. <...> Мать плачет и говорит о самоубийстве” (27 августа 1940). Инцидент на кухне с соседями: “Я выступал в роли умиротворителя, а после того как мать ушла из кухни, говорил Воронцову, чтобы он говорил с матерью полегче. <...> Так как мать работает с исключительной интенсивностью, то естественно, что она не успевает все прибрать в кухне. Главное, что ужасно, это то, что этот Воронцов говорил исключительно резко и злобно с матерью. Моя мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют, как домохозяйку. <...> И главное в том, что если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду” (3 января 1941). Видимо, в противовес самоубийственным настроениям матери Мур, осознанно или нет, избирает тактику стоического пережидания невзгод и неприятностей, сохранения своего “я”, своей внутренней независимости. Он старается жить будущим; как заклинание повторяется в его “Дневниках” “A Dieu Vat!” [“Дай Бог!”] — надежда на это будущее, когда звезда его поднимется высоко и засияет. Но однажды его все же настигает понимание того, что творилось в душе Цветаевой в тот момент, когда она металась и была в его глазах “как вертушка”. 16 октября 1941 года, когда немцы максимально близко подошли к Москве (в этот день был расстрелян Сергей Эфрон — но Мур ничего не знает об этом) и он должен, теперь уже самостоятельно, принять решение — снова ехать в эвакуацию или оставаться, его охватывает почти такая же паника, что и Цветаеву перед отъездом в Елабугу. Эвакуация, “проклятая смертью М. И.”, страшит его настолько, что он отказывается уезжать из Москвы и забирает уже отданные за билет деньги в самые страшные и полные неизвестности дни. На свой страх и риск он решает остаться в Москве, которую ждет то ли осада, то ли сдача, то ли оборона (предполагающая страшные бомбардировки с воздуха). Потом, правда, он уедет в Ташкент, где пробудет почти два года.