Новый Мир ( № 3 2005) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собственно, слишком ранним осознанием того, что она — нелюбимый ребенок в семье (в отличие от любимой — Аси), проникнута вся цветаевская проза о детстве. Характерно, что Цветаева никогда не говорит об этом прямо, быть может, за исключением очерка “Сказка матери”. Подобная недосказанность воздействует на читателя куда глубже, чем прямая констатация. Цветаева оговаривает причины такого отношения матери к себе: она родилась не от любимого человека и вместо страстно ожидаемого мальчика. Условность оправдания материнской не-любви очевидна. Шести-семилетняя Муся настолько изранена одиночеством, что готова уйти из дома и жить с хлыстовками, которые ее любят: “„Маринушка, красавица, оставайся с нами, будешь наша дочка, в саду с нами жить будешь, песни наши будешь петь…” — „Мама не позволит”. — „А ты бы осталась?” Молчу… „Ну, конечно бы не осталась — мамашу жалко. Она тебя небось во-он как любит?” Молчу... „А мы мамашу и не спросим, сами увезем! …Увезем и запрем у себя в саду и никого пускать не будем”… (Во мне начинает загораться дикая жгучая несбыточная безнадежная надежда: а вдруг?)”
Еще один урок не-любви, усвоенный Цветаевой в детстве, — это отношения матери и отца. “Мать выбрала отца, а не любимого”. “Вечная любовь, вечная тоска” отца — Варвара Дмитриевна Иловайская, первая жена. Хоть отец и называет мать “голубкой”, их жизни идут рядом “не сливаясь. У каждого своя рана в сердце” (нам совершенно не важно, а как было на самом деле, важно то, что Цветаева в детстве ощущала семейную жизнь родителей именно так: сосуществование, где каждый любит кого-то “на стороне”. Было ли для нее тайной, что по крайней мере дважды за время замужней жизни у матери случились серьезные увлечения другими мужчинами?).
Мне кажется, именно эти два обстоятельства — отношение матери к Мусе и отношения матери и отца — послужили причиной того, что Цветаева — по ее словам — оказалась совершенно не способной понять, что такое счастливая любовь: “ни смысла, ни цели, ни наполнения”. Правда, сама Марина Ивановна относит “роковой дар несчастной — единоличной — всей на себя взятой — любви” за счет увлечения “Евгением Онегиным”. Но в “Записных книжках” есть свидетельство и прямо противоположное — о том, что “Евгением Онегиным” никогда не увлекалась. Впрочем, и этой категоричности “никогда” мало доверяешь: роман определенно сыграл свою роль, иначе Цветаева не назвала бы его в числе книг, страстно не рекомендуемых ею для чтения детям: “Зачем так огорчать (от: горечь), омрачать девочку, так разжигать — мальчика?”
Личный опыт, помноженный на опыт пушкинской Татьяны. Все-таки нас больше интересует не опосредованный, а именно личный опыт. Очевидно, что в детстве Цветаева не могла научиться любить. Для нее навсегда остались верными формулы: “утрата друга и приобретение врага — любовь”, “двое — которые друг в друга ломятся и друг о друга расшибаются: рог о рог и лоб о лоб” (правда, есть и куда более возвышенное высказывание: “любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог”. Но в реальности — а не в романтических построениях — вряд ли мы можем с уверенностью сказать, что способны видеть “так далеко”, мы видим не задуманное Богом, а то, что хотели бы видеть . К Цветаевой это применимо в большой степени: похоже, она всегда видела в людях исключительно то, что хотела, — отсюда неизбежные горчайшие разочарования, преследующие ее всю жизнь). Любила ли она “реального” Сергея Эфрона? “Исконная и полная неспособность жить с человеком, живя им… Жить с ним, живя им — могу только во сне”. Это был семейный союз, похожий на семью родителей Цветаевой. Сережа, “прекраснейший из встреченных”, ничуть не мешал Марине Ивановне постоянно увлекаться другими людьми (судя по письмам Цветаевой к А. Тесковой, и у Эфрона случались романы). Не будем подробно останавливаться на этих сложных отношениях, заметим только, что по меньшей мере дважды в “Записных книжках” Цветаева называет брак с Эфроном — ошибкой (когда по обыкновению приводят в доказательство любви Цветаевой к Эфрону тот факт, что она уехала за ним в СССР, почему-то не учитывают, что политическая деятельность Эфрона попросту не оставила Цветаевой выбора и вопрос “уезжать — не уезжать” для нее не стоял).
3
С “человеческой любовью” более или менее понятно. А как же высшая, божественная любовь? Нам придется снова вернуться в цветаевское детство, к фигуре ключевой в формировании личности Марины Ивановны, — ее матери.
Исследователями написано много прекрасных и справедливых слов о Марии Александровне Мейн — о ее незаурядном уме, глубокой душе, больших художественных способностях. О напряженно-возвышенной, бескомпромиссной, рыцарской атмосфере, созданной ею в доме. Впрочем, верно и другое: напрочь отсутствующие в этом доме “легкость и простота”, непреклонность, доходящая до диктаторства, сдержанность и неласковость по отношению к детям.
Известно, что Мария Александровна еще в юности — и на всю жизнь — полюбила женатого человека, которому в конце концов было гневно отказано от дома (“дедушка Мейн” и слышать не хотел о возможности развода; точно так же он не хотел слышать и об артистической карьере дочери). Талантливая пианистка и любящая женщина не состоялась ни в профессиональном, ни в личном плане, с досады и безразличия выйдя замуж за вдовца с двумя детьми (очевидно, тоже любившего другую ). Видимо, подсознательно она ополчилась на мотивы, побудившие отца поступить так жестко. Да и ее “жертва” была вынужденная, не идущая из глубины сердца. Очевидно, Мария Александровна невольно пеняла на нравственно-религиозные принципы, сыгравшие в ее жизни роковую роль. Иными причинами сложно объяснить ее постепенный отход от религии, приведший к тому, что, умирая, она отказалась от священника, от последней исповеди и соборования. Совершенно неудивительно поэтому, что Цветаева в детстве получила вариант христианства — абсолютно формальный, без философского, этического и собственно религиозного наполнения. Среди обширного перечня книг, которыми потчевала Мария Александровна Асю и Мусю (“Ундины”, “Джен Эйры”, “Антоны Горемыки” и проч.), мы не встретим ни Библии, ни даже Евангелия. Героика, мощь и пафос, которыми проникнута вся мифологема христианства, совершенно не затронули цветаевское сознание и воображение. Единственные “Христос” и “Богоматерь”, с которыми мы сталкиваемся в автобиографической прозе (не в качестве мимолетных упоминаний, а в развернутом рассказе), — это хлысты-юродивые из Тарусы, бродяги, мужчина и женщина, связанные то ли супружескими, то ли материнско-сыновними узами: “раз они воруют яблоки, то не совсем Христос и Богородица, но так как они все-таки Христос и Богородица, значит, не совсем воруют. …Не те, но и не не -те”. Замечательная формула, иллюстрирующая свойственную Цветаевой подмену понятий.
В очерке “Чорт”, впрочем, довольно много говорится о Боге. Непонятно, смущает ли саму Цветаеву то обстоятельство, что для нее в тандеме “Бог — Черт” симпатии оказались на стороне последнего. Конечно, не следует понимать содержание этого очерка буквально. И Бог, и черт были для Цветаевой понятиями абсолютно абстрактными, лишенными собственно теологического оттенка. Черт олицетворял любовь, Бог — страх. Такое полюсное смещение понятий — если оно действительно имело место в цветаевском детстве — не могло прийти в голову ребенку из ниоткуда, это, видимо, “в воздухе носилось”. (Детям не объяснили, например, за какие такие “заслуги” странных, “пьющих горькую” людей, ворующих яблоки и ночующих по канавам, прозвали именами из Евангелия. Очевидно, они и были христом и богородицей — весьма знаменательными фигурами, без которых не обходился практически ни один из хлыстовских кораблей, — но могла ли маленькая Муся знать о диковатых традициях русского сектантства? Не меньшее удивление вызывает и то, что как-то — на Вербное Воскресенье! — мать сочла возможным подарить Мусе игрушечного черта.)
Цветаевские понятия “хорошо” и “плохо” были смещены, конечно, в детстве. Просить — плохо, лучше — воровать, быть откровенной на исповеди — плохо, умалчивать из такта — хорошо. Бог — чужой (холод), черт — родной (жар). “В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Это — моя родная тьма!”
Помимо прочего мать внушила ей, что мир — это нечто абсолютно враждебное человеку, где он бесконечно одинок (“один против всех”, “один без всех”). С самого детства — и всю жизнь — Цветаева установленному миропорядку не доверяла, смотря на него исключительно через черные очки (как иные — через розовые). “Я навсегда выбрала черное, а не белое: черную думу, черную долю, черную жизнь”. “Мама! Почему Вы всегда надеетесь только на неприятные вещи?? „Вот придем, а их не будет”, „вот дождь пойдет — и ты простудишься” и т. д.”, — вопрошал наблюдательный шестилетний Мур.