Аквариум (сборник) - Евгений Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потом… так хочется, чтобы тебя любили – женщины, собаки, все равно кто… У него эта потребность, как, впрочем, и у других братьев – Александра и Николая – особенно жгуча, он даже подозревает отчего: слишком уж деспотичен, слишком суров был их набожный батюшка Павел Егорович, сек в детстве нещадно за малейшую провинность. Поразительное сочетание фарисейства и мелкого лукавства лавочника.
Если им чего и не хватало, так это простой отеческой любви – вместо постоянных занудных нравоучений, увещеваний и наказаний. А безверие? Разве не отцу они им обязаны? Любой фанатизм – то же рабство, отец был холопом и остался им, хоть и тужился на старости лет что-то изображать из себя, даже в регентах церковного хора побывал. А все равно – отец, никуда не деться. Он чувствует его в себе, бывшего крепостного, лавочника, церковного служку… Темное, косное…
Теперь-то, правда, поутих старик, книги душеспасительные читает, ищет благолепия и благодати по церквям. Тем не менее, если Антон в отъезде, пытается верховодить в Мелихове, третирует и без того давно затюканную им мать, снова впадает в назидательный раж, доводя мужиков и прислугу до бешенства. Зато при нем сразу сникает, стушевывается, заискивать начинает: как же, сын – известный писатель, знаменитость! Да, похоже, и побаивается его подчеркнуто вежливой сдержанности, словно вину свою чувствует.
Как ни крути, а есть что-то гадкое в этом заискивании перед славой. Он ведь и сам далеко не безразличен к ней – хотел ведь, чтоб пьеса имела успех, и не просто хотел – страстно желал этого! Антон Чехов – драматург номер один! Рукоплескания, цветы, женщины… Хочется быть в центре, слышать похвалы и всякие приятные слова… Стыдно до коликов в печенке. А ведь пытался бороться с этой страстью, всячески старался избегать публичности, скромней скромного держался – только все равно одолевала. Честолюбие, а вместе с ним и тщеславие – как хроническая болезнь: то притихнет, затаится, а то вдруг накатит, захлестнет… Бр-р-р… Какая уж тут свобода, если ты зависим, как морфинист!
В периоды таких воспалений ему становилось крайне нехорошо с собой – раздражался по пустякам, ехидничал, говорил гадости, потом мучился, прятался от всех, как и в периоды кровохарканья. Хотя, если вдуматься, что уж тут такого порочного? Всё ведь, если копнуть поглубже, от жажды бессмертия – будто слава могла спасти от общей человеческой участи, от того, что суждено каждому, а ему еще и раньше других.
Что, разве не примерялся к вечности, к долгой загробной жизни в литературе? Толстой, Григорович, Плещеев, Суворин, их отзывы (наперекор свирепому Михайловскому) свидетельствовали, что он далеко не последний в табели о рангах. Не случайно же все письма, свои и чужие, ему адресованные, сохранял в архиве, не уничтожал, в отличие от черновиков рассказов.
Глупо, конечно. Ясно же, что иллюзия. И ни от чего она не спасала. Но ведь грела, грела!..
За окном долго тянущегося поезда проплывали убогие сельские домишки, уже почти голые остовы облетающих деревьев, а мысли то и дело возвращались к убитой «Чайке». К тому же он, судя по всему, сильно застудился: всю дорогу мучил насморк, кашель, жар.
Невыспавшийся, выйдя на станции Лопасня, он задумчиво, с тоской в глазах поглядел вслед уходящему составу, потом вдруг всплеснул руками и чертыхнулся – надо же, забыл-таки в купе узел с халатом, простыней и еще кое-какими вещами!.. Совсем эта «Чайка» свела его с ума.
Что ж, он иронизировал над жизнью, но и она в долгу не оставалась.
Улыбнулся с грустью, поправил пенсне и, подхватив баул, решительно зашагал к зданьицу вокзала.
Нелюбимые дети
Роман
МАТЬ-НАЧАЛЬНИЦАЗемля тверда и неподатлива.
Твердь, твердь, твердь, иссушенная жарким степным солнцем. Лопата с трудом врезалась в дерн, приходилось сильно нажимать на штык ногой, и раз, и другой…
Собственно, не надо иметь семь пядей во лбу, чтобы освоить: после того, как выкопан дерн с сухой колкой травой, по темному очертанию среди рыжей первозданной глины определяется размер захоронения, затем снимаются слой за слоем, очень осторожно, – неизвестно еще, на какой глубине находятся останки, легко повредить… Как только становится ясно, что вот они, близко, тут уже начинается более кропотливая работа – высвободить из земли. Лопата, как слишком грубый инструмент, откладывается, и в дело идут совок, нож, кисточка.
Софья Игнатьевна объясняла.
Опустившись на одно колено, она осторожно водила рукой с кисточкой: от любого неловкого прикосновения какая-нибудь драгоценная находка может рассыпаться в прах и пыль. Она священнодействовала, а из земли – постепенно проступало. Желтело. Белело. Из-под толщи лет. Из глубины веков. Из неведомого.
Твердь расступалась.
Дети, поиграем в песочек. А в песочке между тем всё косточки.
Всё должно оставаться нетронутым – в том положении, в каком найдено. Когда же кости и череп, и вообще всё, что есть в захоронении, окажется на виду, на ровной, тщательно расчищенной площадке – фотографируем, описываем, извлекаем и затем аккуратно укладываем в специальные коробки и пакеты для тщательной инвентаризации.
Последнее – это уже их с Артемом, тоже профессиональным археологом, ее заместителем и помощником, дело, для прочих же главное – раскрыть могилу и расчистить все.
Гробокопатели.
Над головой жаркое полуденное солнце. Распрямившись, можно увидеть невдалеке бледно-голубую блестящую гладь Волги, свежий ветерок оттуда чуть охлаждает разгоряченное лицо. Настроение у Софьи Игнатьевны хорошее. Захоронение найдено и обещает неожиданные сюрпризы. В первой же расчищенной могиле рядом со скелетом обнаружен конский череп, ржавый, готовый распасться в труху меч, наконечник стрелы, которой, не исключено, и был убит погребенный и какое-то серебряное украшение (или значок). Конский череп и меч свидетельствовали, что перед ними могила воина (таков обычай, объяснила Софья Игнатьевна, коня убивали, чтобы закопать вместе с хозяином), а простой ли воин или кто поважней – это еще предстояло выяснить.
Ребята, обступив яму, на дне которой устраивала наглядный урок Софья Игнатьевна, удивляются: кости прочнее железа! Трудно поверить, что этот кусок земли выплыл к ним из другого тысячелетия, сохранив в себе если не жизнь, то ее останки. Представить трудно – такая толща лет. Время выбелило и человеческое, и конское, обнаружив их родство, но окончательно не разрушило. Особенно в хорошем состоянии мужской череп, зияющий пустыми глазницами. Крупные желтые зубы, больше похожие на камни.
– Бедный Йорик!
Ребята, кажется, неглупые – все схватывают довольно шустро. Как у них будет получаться дальше, это еще поглядеть, но дело с ними иметь, судя по всему, можно. Правда, пока обустраивали лагерь, сбивали настилы для палаток, делали навес над кухней, пристраивая с одной стороны амбара – главной их резиденции, – и клали печь, руководивший работами шофер экспедиционного газика Валера сильно на них поругивался: дескать, молотка в руках держать не умеют. Не страшно, научатся.
Она сама их записывала в отряд, когда они – кто в одиночку, кто на пару с приятелем – приходили к ней в Институт наниматься. Про родителей спрашивала. Ребята после девятого класса, большинству исполнилось или должно было вот-вот исполниться семнадцать, все уже с паспортами.
С первого раза, конечно, толком не разберешь, хотя все равно кое-что видно, да и пока ехали из Москвы была возможность присмотреться. Кое с кем даже интересно побеседовать – с тем же Гришей Добнером, который, как быстро выяснилось, сочинял стихи, с Сережей Торопцевым, тоже довольно начитанным, а главное, удивительно напоминавшим…
Похожий поворот головы, такие же светлые волосы, даже взгляд, открытый и в то же время немного исподлобья. Ох уж эта память!..
С ними было легко.
Явно неглуп был и даже весьма любопытен Роберт Ляхов, смуглый, со слегка раскосыми шальными глазами, но уж больно непрост, смотрел дерзко, как, впрочем, и приятель его Дима Васильев, не снимавший с обритой наголо макушки бейсболку с надписью «master». Спокойный Костя Винонен, самый из них обычный, сразу стал правой рукой Валеры, они даже подружились, так как Костя не только умел водить машину, но и неплохо разбирался в ее устройстве. Загадкой оставался, пожалуй, только Слава Лидзь, молчун, весь в себе. Говорить с ним было трудно – он отвечал односложно: да, нет, а главное, постоянно отводил глаза и смотрел куда угодно, но только не на тебя. А если даже и смотрел, то это вовсе не означало, что видел. Сколько раз она ловила на себе его взгляд, чуть ли не пристальный, а на деле, как быстро убедилась, абсолютно потусторонний – как у йога. Кто его знает, может, он и в самом деле йог, было в нем что-то этакое.
Все они годились ей в сыновья. Так что Валерино дурацкое «мать-начальница», которое он к месту и не к месту вставлял, обращаясь к ней, хоть и раздражало, но отчасти соответствовало. По возрасту вполне укладывалось в разницу, о чем, впрочем, лучше было не думать. Вообще о возрасте лучше не думать – даже не потому, много или мало, а потому, что жизнь проходит, проходит, проходит… Какие сладкие предчувствия томили в юности, каким все представлялось светлым и радостным впереди, и где оно? Это не значит, что ничего не было. Разное было – и хорошее, и дурное, и всякое, может, даже и счастье, но разве поймешь сразу, что оно-то и есть счастье? Всегда чего-то недостает и что-то отравляет, такое уж существо человек.