Аквариум (сборник) - Евгений Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он заказал еще водки, в висках стучало. И раньше хмелел после трех-четырех стопок, а потом и вовсе начинался распад, наутро головы не поднять, теперь же всё мерещились лица в зале, верней, одно лицо, кого-то ему напоминавшее – то ли Потапенко, то ли Лейкина, то ли Щеглова, то ли их всех вместе. М-да, отечественный литератор, коим и сам сподобился быть. Странное, фантастическое существо. Амбиции, амбиции… А жизнь как-то сама по себе. И та, которую наблюдал вблизи, и та, какая открылась ему в поездке на Сахалин, всех ошеломившей, да и везде – а ведь с чем только не приходилось сталкиваться как лекарю…
Сколько раз хотелось бросить это странное занятие – сочинительство, отдаться реальному делу – врачеванию, попутно же заниматься общественной деятельностью, обустраивать неухоженное, по большей части дикое еще российское пространство. Нет, в самом деле – радеть о просвещении и гуманности, ухаживать за садом, разводить живность… Однако, беда, всякий раз оказывалось недостаточно, быстро приедалось, к тому же лечение далеко не всегда приносило желанный результат, условий приличных создать не удавалось, сил и средств не хватало – все это выбивало из колеи…
Без сочинительства же становилось скучно, пресно и как-то совсем бессмысленно. Можно, конечно, было предпринять что-нибудь эдакое – экстраординарное, подвижническое, вроде поездки на Сахалин, откуда он мог бы и не вернуться (знали бы, сколько он там здоровья оставил!). Но в этом было что-то надуманное, натужное, словно он что-то всем (а может, и себе) хотел продемонстрировать, доказать. Тоже Пржевальский нашелся…
Нет, литература – это как еда, поголодать можно, а совсем перестать – нет, невозможно. Даже без литераторской среды, которую все больше и больше недолюбливал, без ее раздражающего, не очень свежего воздуха долго не мог обходиться.
В конце концов, ну что ему? Пусть себе злорадствуют. В мире искусства без соперничества не обойтись, зависть всегда была и будет. Он что, не знал об этом раньше? Знал, конечно. Даже Лику негодяй Потапенко увел, чуяло сердце, не только из-за ее обольстительности, а чтобы и ему, Антону, другу-приятелю, не все коту масленица.
Почему-то многие считали его выскочкой, везунчиком, баловнем судьбы и женщин – это его-то, столько лет тащившего на своем горбу целое семейство, вынужденного ограничивать себя во всем. Он и писал-то урывками – сначала занятия в университете, потом врачебная практика, бесконечные переезды плюс уйма всяких недомоганий! Вот и сейчас кашель начинал душить его, не дай бог опять откроется кровохарканье. Осень!
Да, хорош везунчик. В письмах шутил: кашляю, но здоров. Все и считали его здоровым, ведь сам как-никак доктор, знает, что говорит. Знал ли? Знал, знал, хотя верить этому не хотел, редко-редко, но проговаривался: увы, недолго осталось. Однако и это могли счесть кокетством, интересничанием. Чем громче успех, тем больше тайного недоброжелательства вокруг, хотя и руки пожимают, в гости зовут, стелют мягко, словами льстивыми баюкают… А как что-нибудь вроде нынешней неудачи, так только ленивый ноги не вытрет – дескать, исписался или еще что-нибудь в том же роде.
Сквозь клубы табачного дыма и тусклый слоистый свет ламп наплывали распаренные лица кутящих, пьяные гримасы, потные лбы, жующие рты с жирными губами… Се человек, в котором – заветная мечта! – все должно быть прекрасно. Не его ли максима? И вдруг снова вспомнился Достоевский (писатель же, однако!): а коли не к кому, коли идти больше некуда!
А ему, известному литератору Антону Чехову, ему есть куда пойти?
Ну, сейчас-то он, впрочем, точно пойдет не в «Англетер», где снял номер и где наверняка его уже поджидают сердобольные утешители. Плакальщики вроде внимательного и заботливого Сергеенко. Нет уж, это было бы совсем нестерпимо. Путь его – к благодетелю Суворину, с кем, удивительное дело, всегда находили общий язык, несмотря на несхождение по многим вопросам и разницу в возрасте. Нравилась искренность старика, как и он, вышедшего из низов, цепкий, язвительный ум, цинизм много пережившего, но не утратившего страсти к жизни человека, размах и… постоянные размышления о смерти. Сколько уже перебеседовали на эту тему, бродя вдвоем по всяким тихим погостам.
У Суворина он и переночует, в его большом полупустом доме для Антона Чехова всегда есть место. Рухнет на кровать, накроется с головой, как в детстве, тяжелым пуховым одеялом, угреется, а там авось и заснет, забудется от всех сегодняшних истерзавших вконец переживаний. В неладные дни ему часто вдруг становилось невыносимо зябко, так зябко, что хотелось закутаться во что-то меховое, забиться на полок в бане и греться, греться, греться… Это был не просто холод, но нечто большее, зловещее, леденящее все внутри. В болезни ли причина или в чем другом? Пойди разбери…
Нет, завтра утром всенепременно домой, в Мелихово, лечить и хозяйствовать! Небось озорники-таксы Бром и Хина (дар Лейкина) заждались. Он любил дом, кабинет, письменный стол, сад за окнами… Хотя и там чувствовал себя порой не очень уютно, даже среди самых близких. И отсюда временами хотелось сбежать, скинув с себя все обязанности, каждодневную рутину, липкой паутиной опутывавшую с головы до ног, пуститься в странствия, ощутить себя скитальцем, перекати-полем под пустым ветреным небом. В бесприютности есть свои чары, но главное, главное – вкус свободы… Гостиницы, пансионы, постоялые дворы, поезда, корабли, конки, чужие непривычные запахи, звуки, речь, случайные знакомства, нечаянные встречи, новые впечатления…
Засиживаясь слишком долго в Мелихове, он втайне пугался – как если бы его приговорили к заключению, а ведь впереди – с обострением все больше и больше подтачивающей организм болезни – маячило именно это. Какая-то невнятная удушливая тревога одолевала внезапно – вдруг вскидывался посреди ночи, весь в поту, сердце билось так, будто на крутую гору поднялся…
Тут же он спешно собирался и сломя голову укатывал прочь, в Москву или в Питер, на Кавказ или за границу – лишь бы куда…
Сейчас же его неудержимо тянуло домой, как всегда, когда захлестывало чувство потерянности и он переставал понимать, кто он и зачем.
Конец пьесам! Больше ни строчки!
Дома он хоть действительно чувствует себя нужным – семье, крестьянам, собакам, лошадям, коровам… Всем. Иногда это начинает досаждать, особенно когда идут со всякими пустяками, отрывают от рукописи. Что им Гекуба, для них он – хозяин, глава большой семьи, лекарь… Хотя с его писательских доходов только и стали жить довольно прилично – хозяйство немаленькое, многочисленные гости…
Ох уж эти гости! Он и сам не понимал, для чего так настойчиво зазывает их в своих письмах и записках. Левитан, Лика, Щепкина-Куперник, Кундасова, Лейкин, Билибин, Ежов, Потапенко, друзья и тайные недруги, братья с семьями или в одиночку, несть числа… Иногда сразу наезжало столько, особенно на праздники или летом, что спали по нескольку человек в одной комнате, в сенях. Окармливать их, прогуливать, слышать музыку, пение, беспечный смех и веселые голоса, тогда как на душе тоскливо и сумрачно, – и впрямь зачем? Мало ему забот и общения? Не хватает материала для рассказов?
Чего он, в конце концов, так боялся – одиночества, скуки? Для чего непременно устраивать постоянное коловращение вокруг, эдакую литературно-художественную кадриль, в которой и сам (впрочем, не без удовольствия) принимал участие, время от времени сбегая к себе в кабинет добавить строчку-другую к уже написанному.
Одиночество? Пожалуй. Особенно ночью, когда не спалось или душил кашель. Тогда начинало казаться, что жизнь состоит только из ужасов, дрязг и пошлостей, мешающихся и чередующихся. Все серо, счастливых вокруг не видно. Ну и мысли о смерти. Вот уже нет брата Коли, беспутного, милого, необязательного, которого он очень любил. Художник милостью Божьей, как и Левитан, а ведь сгорел, сгорел зряшно, ничего толком так не сделав. Больше пяти лет прошло, а все не отпускало.
Не за горами и его черед. Среди людей, во время приема больных, в хозяйственных хлопотах и разъездах, эти мысли отступали. Давно понял: чем меньше думаешь о себе, тем легче. Старался не думать. Но разве возможно? Так или иначе все пропускаешь через себя, через собственную душу.
И потом… так хочется, чтобы тебя любили – женщины, собаки, все равно кто… У него эта потребность, как, впрочем, и у других братьев – Александра и Николая – особенно жгуча, он даже подозревает отчего: слишком уж деспотичен, слишком суров был их набожный батюшка Павел Егорович, сек в детстве нещадно за малейшую провинность. Поразительное сочетание фарисейства и мелкого лукавства лавочника.
Если им чего и не хватало, так это простой отеческой любви – вместо постоянных занудных нравоучений, увещеваний и наказаний. А безверие? Разве не отцу они им обязаны? Любой фанатизм – то же рабство, отец был холопом и остался им, хоть и тужился на старости лет что-то изображать из себя, даже в регентах церковного хора побывал. А все равно – отец, никуда не деться. Он чувствует его в себе, бывшего крепостного, лавочника, церковного служку… Темное, косное…