Улица Грановского, 2 - Юрий Полухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот это важно иметь в виду – не «жесты», а суть: концлагерный быт – не просто нагромождение ужасов, хаос, – нет, и в них своя система, рассчитанная на сложное психологическое действие. Сперва – ошарашить, унизить тебя бесчисленными нелепостями, мнимой беспричинностью смерти, ее постоянным присутствием. Это было необходимо охранникам хотя бы для того, чтоб ощутить им свою правоту, право на все последующее, на то, чтоб не просто убить тебя, но вычерпать голодом, трудом – до дна, чтобы ты сам перестал ощущать себя человеком… На то и была рассчитана вся система.
Однако на каждом шагу она давала сбои. Вот так – и с майором Труммером.
Случилась эта история в воскресенье, осенью сорок третьего года, в «выплатной» день: каждое воскресенье после утреннего аппеля всех проштрафившихся за неделю вызывали на площадь к воротам и тут секли на козлах, подвешивали за руки на дыбу, заставляли прыгать на корточках – руки вперед, «лягушкой», и приседать у «стены вздохов» – каждому свое.
Меня не вызвали. Хотя я ждал этого. Три дня назад капо рабочей команды электриков, в которой я состоял, поймал меня с окурком сигареты и приказал проглотить его, горящий. Уж очень он ржал, глядя, как я давлюсь чинариком. Но может, потому-то и посчитал наказание это достаточным?
Я растянулся на нарах, только в такие часы ты и мог выключиться из распорядка, расписанного по минутам, побыть наедине с собой, не таясь. Но вдруг вбежал блоковый, прокричал:
– Панин! В комендатуру! – И успел шепнуть, побледнев: – К самому Штолю…
Пасмурный был денек. Свист плетей, команды у каменной «стены вздохов» звучали приглушенно. Я приготовился к самому худшему, зная: от Штоля, коменданта лагеря, хефтлинги редко уходят живыми, и не в злосчастной сигарете тут дело. А в чем?.. Единственное, что побрезжило надеждой: от ворот к кирпичному двухэтажному бараку комендатуры вел меня охранникбрюнет, в той же эсэсовской серой форме, а все ж таки не блондин: немцы-брюнеты всем нам казались тогда человечней.
Я шагнул в кабинет Штоля, сдернул берет, пристукнул деревянными «голландками» – движения автоматические, отшлифованные до быстроты непостижимой.
Отрапортовал. И ждал: вот сейчас все рухнет в тартарары. В комнате было светло, но я-то видел лицо Штоля смутным пятном. А он даже не взглянул на меня, продолжал говорить с кем-то, в углу. Я не осмелился головы повернуть.
– Брось преувеличивать, Вилли! Невиновных, в сущности, нет – ни одного человека во всей Германии!
Есть только невыявленные. За каждым – свои грешки.
Тебе – не только тебе! – многое претит, я знаю, но пора понять: не то чтобы отношение к приказу фюрера, даже любовь или нелюбовь к своему непосредственному начальнику есть уже категория вполне юридическая, а не моральная. И, если хочешь, – политическая!..
Он и еще толковал что-то в таком же роде. И это помогло мне прийти в себя, разглядеть мясистое его лицо – все в шрамах: студенческие дуэли на рапирах, отметины, которыми гордится каждый истинный бурш, не лицо – визитная карточка.
Штоль посмотрел на меня, и шрамы мгновенно набрякли, побагровели.
– Вот! Взгляни на этого остолопа, Вилли! Разве с такими выпученными глазами можно быть невиновным?
Его собеседник не отвечал. И странно, в этом молчании мне послышался скрытый вызов. Я позволил себе на секунду скосить взгляд. Успел заметить: погоны майора, но не эсэсовца, угрюмые складки на лбу и глаза – невероятные: пристальные и думающие, и чтото в них было еще. В тот миг мне показалось: зловещее. Для хефтлинга все непонятное зловеще.
Он сказал суховато:
– У нас еще будет время понять друг друга, герр комендант.
А Штоль вдруг стал добродушным, даже вышел изза стола, заговорил, положив руку на плечо майора:
– Ну, зачем же так официально, Вилли! Конечно же я не имел в виду тебя. Ты знаешь, как я всегда ценил твою дружбу… Забирай своего электрика и можешь его расстрелять, если он тебе не понравится!
Майор поморщился, а Штоль загоготал, довольный своей шуткой, и спросил:
– Охранник нужен?
Майор пожал плечами недоуменно, и Штоль опять загоготал.
– Знаю-знаю! – от тебя и заяц не убежищ не то что полудохлый хефтлинг!
Майор знаком приказал мне выйти из кабинета.
У входа в комендатуру стояла легковая машина.
Майор усадил меня в нее. Рядом с собой, на мягкое сиденье. Я не посмел возражать, потому что он и здесь объяснялся лишь жестами, скупыми, властными. Они заранее делали любые мои слова лишними.
Машина шла ходко. Я уже забыл, что можно ехать так быстро и так удобно посиживая. Сосновый лесок, полустанок, окраина городка, мокрые черепичные крыши, узкие проемы улочек, на поворотах замельтешил вверху железный шпиль собора. Я, кажется, удивлялся больше этому мельтешению, чем всему происходящему. Но тут майор спросил:
– Ваша фамилия Панин?
Трудно представить положение более нелепое, чем мое. Я сижу в машине. На господском, мягком сиденье.
Охраны нет. Я не могу считать охранником человека, руки которого заняты рулем. И совсем рядом, за стеклом, таким домашним, – палисадники, яблони, на голых ветвях кое-где скукоженные, желтые, но еще не облетевшие листья. Розовая, красная, алая умытая черепица на крышах. Белые занавески. Какой-то человек в штатском оглянулся на нашу машину… И ко мне обращаются на «вы», а я не могу даже вытянуться по стойке «смирно», сдернуть полосатый берет и выкрикнуть ответ. И я ничего не говорю, а только киваю майору и оттого кажусь себе еще более нереальным, нелепым, чем все, что вижу вокруг.
– Вы родились в Воронеже?
Я опять только кивнул. Майор, видно, хорошо изучил мою анкету.
– Как звали вашего отца?
Вдруг я не смог вспомнить имя отца. Голова покруживалась, руки стали клеклыми.
Впрочем, – не «вдруг». И дело даже не в том, что я не знал, вернее, не мог помнить отца: я родился в декабре тринадцатого года, а осенью четырнадцатого отец погиб на германском фронте, но не в том дело.
Вот эти внезапные приступы слабости, а вместе с ними – обязательно – провалы памяти уже несколько месяцев стали привычными для меня. Сперва я пугался их.
Вспомнить что-либо – название улицы, на которой жил, строение глаз, щетинок у дрозофилы – стоило невероятного напряжения. От него уставал больше, чем от работы физической. И я прекратил вспоминать. Забыл? – ну и ладно!.. Чуть позже я стал находить в равнодушии этом едва не радость. Есть игра – поиск с подсказками: «холодно» – «теплей» – «тепло» – «горячо…» Так и тут. Не мысль, а скорее ощущение, невнятное, но слышное, диктовало тебе: «тревога» – «тишина» – «еще тише» – «покой» – «блаженство»… Нет, всетаки не ощущение, но еще и не мысль: что-то, существующее на их грани – лазейка, пока что тайная для тебя самого, но оттого еще более привлекательная:
без памяти – лучше! Все зачеркнуть! Может, в этом и есть единственный шанс к спасению? Даже вчерашний день зачеркнуть, который уже переполнил и воображение, и память. Иначе – не выжить.
И вдруг – без памяти! Как хорошо. Как удобно-то!
Каждый день будто вновь рождаешься. Каждый день – с чистого листа, девственного, как только что выпавший снег. Не здешний снег, который на земле мгновенно превращается в грязную кашицу, а российский… Забыть и снег российский – не было его, не было! И не уставать радоваться каким-нибудь мелочам: чинарик покрупней, настоящее лезвие для бритья вместо стекляшки, а может, к тому же еще и осколок зеркала, чей-то добрый взгляд… Но ничего из прошлого, из вчерашнего!
Впрочем, такие мысли я для себя сформулировал позже. А тогда, сидя в машине майора вермахта, я вдруг не смог вспомнить имя отца и только чувствовал, как мелконько дрожат пальцы рук от слабости, мерзостно я себя чувствовал в ту минуту.
Лоснились булыжники мостовой. Пахло бензином и сыромятной кожей сидений, но все перекрывал, врываясь через закрытые оконца, горький дух водорослей, гниющих на морском берегу. Хотя само море пряталось за крышами. Но будоражил этот дух его и отсветы на том краю неба, куда мы ехали, – там раздвигалась пронзительно дальняя даль. Трудно определить словами, какая это была щемящая душу, несбыточная даль. Из-за концлагерной проволоки не увидишь такой.
А я видел все это и не верил тому, что вижу, и в то же время судорожно перебирал в уме: с кем встречался в последние дни, о чем говорил, что могло стать известным им? Кому им? – майор не имеет отношения к эсэсовцам, Штоль разговаривал с ним как с посторонним!
Но что же тогда все это значит? И тут майор, не дождавшись от меня ответа, сам назвал имя отца: – Его звали Евгений Николаевич?
Я кивнул. И сразу же сообразил: этого в анкетах майор вычитать не мог. Но откуда он узнал это имя?
С кем в лагере я говорил об отце? Ни с кем. Я и во всю-то жизнь ни с кем не говорил о нем. Может быть, малышом с мамой – я этого не помню. И маму-то помню смутно: молчаливое, высокое существо; я вижу ее только сидящей за пишущей машинкой, но все равно она представляется мне высокой, с прямо посаженной головой, даже чуть откинутою назад, а может, это только кажется так из-за большого пучка волос, аккуратно подобранного сзади множеством шпилек, – друг над другом, двумя рядками. Я вижу эти шпильки, выделявшиеся в волосах, скорее светлых, чем темных. Вижу белую блузку с длинными рукавами и закрытым воротом и помню улыбку мамы. Улыбку и еще – ее молчание, в котором была доброта. Вот, пожалуй, и все, что мне осталось от нее. Она умерла в восемнадцатом году.