Улица Грановского, 2 - Юрий Полухин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут он дал мне прочесть копию своей докладной о расстреле мирных граждан в русском городе Сурине, о бородаче с палкой, который был брошен в могилу живым и никак не хотел умирать, хотя вогнали ему в живот семь пуль… Подождав, пока я прочту, Труммер рассказал:
– Я не импульсивный человек, нет, скорее – рассудочный и благонравный. Но именно потому я не мог не отправить эту докладную. А вскоре был ранен. И начальство сочло необходимым дать мне месячный отпуск после госпиталя, чтобы я привел в порядок нервы. – Усмехнувшись, он помолчал и еще уточнил:
– Да, я всегда был благонравным. Я даже профессию военного выбрал, чтобы опровергнуть ходячее мнение, будто муштра обязательно должна убивать человека. Это – как вызов себе самому. И чем труднее такой вызов, тем он привлекательней для каждого истинного немца. Знаете, я думаю, в этом мы схожи с вами, русскими: любим ставить себе почти неразрешимые нравственные задачи… «Почти»? – переспросил он себя насмешливо. – Нет, теперь я понимаю: нацисты сделали эту задачу неразрешимой. Долго, шаг за шагом, вплоть до расстрела в Сурине, я успокаивал себя наивным доводом слепца:
«Уж этого-то они себе не позволят!..» А они с самого начала позволили себе все, заменив мораль партийной демагогией. Это как вирус бешенства, эпидемия. Вирус, приучивший людей не просто исполнять свой долг, но и радоваться этому исполнению, даже если долг состоит в том, чтоб убить человека. Знаете, что мне толковал Штоль, ваш комендант? Он чуть не захлебывался слюною в упоении от себя самого, убеждал: «Для тебя призывы фюрера, Вилли, – лишь фразы, а не толчки к действию, не обязательства… Да-да! Я знаю, некоторые склонны искать в них какую-то маскировку, двойной смысл, нечто тайное. Но это не так! Призывы фюрера всего лишь и надо – принять к действию, буквально, по существу. А существо – самое простое. В характере немца – служить власти, честно служить. Но фюрер первый признал на практике – не в философском трактате: бесконечную, неограниченную власть имеет лишь смерть. Лишь она надо всем. Она выше самого фюрера.
А он – жрец ее, всего лишь. И надо честно служить смерти. Жизнь случайна. Смерть вечна. И беспредельна…» Штоль орал, – произнес Труммер печально, – а я не мог даже утешить себя тем, что он – сумасшедший: за стеною комендатуры, совсем рядом его слова действительно переставали быть словами. В отпуске, в этом вот тихом городе сидя, я нагляделся, как исправно дымит труба крематория в вашем лагере. Я и в лагерь-то к вам пришел, чтобы поглядеть поближе на эту трубу…
Послушайте, вас не удивляет моя откровенность? – заметно волнуясь, спросил он.
Нет, удивляло меня другое: как трудно людям разглядеть очевидное… Впрочем, не то я сейчас говорю: это уж позднее я мог подумать. А в ту минуту вдруг так ненавистен мне стал этот новоявленный братец! Волнуется, видите ли, от словесных своих изысков! А до того – спокойно прокатил на командирском «виллисе» пол-России, стрелял и отдавал колланды стрелять, не забывая при этом лелеять в себе «человечность». А если б поленился перелезть через насыпь к яме с расстрелянными или расквартировался, занял хату в полуверсте дальше, – так бы и не задумался ни над чем? Ох, благонравный! Трубу поглядеть захотел!..
– А разве вы там, на фронте, или даже здесь, в городке сидя, не помогаете дымить крематорию? Нет?
Я думал, я рассчитывал, что этот вопрос вышибет его из равновесия, на том и кончится наш родственный разговор. Но Труммер даже в лице не изменился и проговорил еще тише, спокойней:
– Я предполагал, что вы скажете нечто подобное…
Но знаете, думать так мне было бы, наверное, легче.
Думать так – в какой-то мере защищать круговую ответственность. А тогда конкретного виновника не найти.
Несложный силлогизм: нет никого в ответе, потому что в ответе все, а все не могут быть виноваты. Немцы лишь втянуты в движение; цепь действий, поступков, событий непрерывна, и изменить направление этих событий никто не в силах – получается так? – он усмехнулся. – Как раз этим многие успокаивают себя. Но я у рва в Сурине точно почувствовал: я – еще человек, я не могу стоять в одной цепочке с ними, и сказал себе: «А раз так, докажи, что ты человек, докажи!..» Если устанешь доказывать это постоянно, ты – уже не человек. Да, жизнь – это вызов. Не только тому, что есть дурного вокруг, но и своим собственным слабостям. Вечный, ни на секунду не утихающий вызов. Если бы можно было так: выстоял однажды, и ты – на всю жизнь победитель. Если бы можно было!..
Труммер помолчал.
Что ж, в логике ему нельзя было отказать. Я машинально положил ногу на ногу и откинулся к спинке кресла. И только тут вдруг почувствовал – я и сейчас отчетливо помню это ощущение, – что сижу в мягком кресле, и испугался этого. Мгновенно выпрямился, отметив, как натренированно деревенеют мускулы, напрягаются. Что-то крикнуло во мне: «Ахтунг!» Тело остерегало, опережая мысль. «Уж очень воспаленно разговаривает этот человек, – попытался я объяснить себе. – Может, и искренне, но многословно. Что-то тут не так.
Не должен он рассуждать со мною о таких вещах…»
Но Труммер будто и этот ход моей мысли предусмотрел, а может, пояснил вслух себе самому:
– Простите, что говорю так подробно, но иначе не понять моего пути к вам. А мне очень важно быть понятым… Я вижу в ваших глазах иронию. Это естественно… Поверьте, и я иронизировал над собой. В свое время. Я говорил себе: Дон-Кихот, на голове у которого нет даже медного парикмахерского тазика, никакого прикрытия, – что можешь ты! Но ведь и это тоже было спасительной позой. Я пробовал смеяться над окружающими, но такой смех был еще хуже: поза иронического превосходства над другими, впрочем, так же, как и над самим собой, – это и есть покорность. Да-да! Так часто бывает: ирония – всего-навсего заменитель природной толстокожести, которая спасает многих. Ирония – для того лишь, чтоб не слышать вызова, не откликаться, не действовать. Самая удобная позиция – позиция скептика-комментатора: я мол, чистенький, хотя и живу среди дерьма… А ты разгреби это дерьмо! Не гнушайся!
Откинь от себя хоть одну лопату… Есть люди, сеющие хлеб, а есть – поучающие, как его сеять, – в этом все дело. И вот когда я пришел к такой мысли, я и написал докладную и здесь – пошел в лагерь, чтобы что-то еще понять, благо комендант лагеря чуть ли не друг детства: вместе купались в море и ныряли за ракушками, кто глубже… Это было вчера. Я попросил его показать мне карточки заключенных и просматривал их полдня, стараясь представить себе, кто вы, сидящие в лагере.
И вдруг наткнулся: Панин Владимир Евгеньевич. Кажется, это не такая уж частая фамилия у русских? Тем более и имя, и отчество, и дата рождения – все совпадало. Но вчера я и не размышлял: я сразу уверился, что вы – это вы. И мгновенно решил: нужно попробовать привести вас домой. Предлог? – придумать было нетрудно, потому что там же, из карточки я узнал вашу профессию: «электрик». Я только должен был предварительно все рассказать матери, попросить ее разрешения. Вы понимаете: ей, быть может, труднее будет увидеть вас, чем мне…
Труммер замолчал. А я, впервые за весь разговор, ощутил растерянность.
– Она… жива?
– А разве я еще не сказал вам об этом? – оторопело спросил он. – Она ждет, пока я ее позову… Вы разрешите?
Я молчал. Он встал, вышел из комнаты. В ней стало тихо и пусто. И вдруг я почувствовал, как пустота эта тянется за окна, длится по улицам, жители которых будто б попрятались друг от друга. «Ему же не с кем тут и поговорить откровенно о таких-то вещах! – ошеломленно догадался я. – Потому и разоткровенничался?..
Офицер немецкой армии, высший чин, а единственный собеседник, которому он может довериться в своей стране, – жалкий, полумертвый от побоев и голода хефтлинг, – ну, не парадокс ли?!.. Но видно, такое уж время: только парадоксальное – истинно».
Тут дверь открылась, и на пороге встала женщина с фотокарточки, – я сразу узнал ее, хотя волосы у нее стали совершенно белыми. Но у матери Труммера было все то же лицо – круглое, розовое – человека, который много бывает на воздухе, и глаза спокойные, занятые не собою, а тем, что видят вокруг себя. В какое-то мгновенье всколыхнулась во взгляде ее тревога и боль, и я отчетливо увидел себя со стороны, этими вот светлыми, пристальными глазами: ветхая полосатая куртка, голова, слишком большая на слабой шее, и, как у всех людей, остриженных наголо, такие же несоразмерно громадные нос, уши… В тот миг мне самому стало жалко себя – ее, особенной, женской жалостью. Я даже удивился, что еще могу так остро сопереживать, – я уже ее жалел за то, что причинил ей этим нелепым видом своим боль, которую она не сумела скрыть, хотя и явно хотела этого.
Она произнесла как-то вскользь, почти рассеянно:
– Да, это вы… – Но тут ее взгляд упал на стол, на котором лежали вещи ее мужа и моего отца и ничего больше, – она воскликнула, по-деревенски вскинув руки к лицу: – Вилли, я так и знала, что ты начнешь с разговоров! Надо же накормить гостя!.. Простите нам наше волнение! – Это меня она попросила и быстро прошла через комнату, в коридор, должно быть на кухню, потому что там почти в тот же миг зазвенькала посуда.