Только один человек - Гурам Дочанашвили
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миновали одно за другим еще три мирных утра.
Кое-что произошло.
Прежде всего, к ним приехала лишь одна из двух женщин. Не особый любитель вставать рано, Гриша, тем не менее, не видя иного выхода, соизволил подняться чуть свет и встретил ее на хваленом вокзале райцентра Чиатура, где она и передала ему, по поручению подруги, вот такого неприятного содержания эпистолу, написанную не по-гречески: «У меня появилась боязнь высоты, на канате мне больше не работать, но, побывав актрисой, я не смогу теперь служить продавщицей или уборщицей; ты все равно бы на мне не женился, поэтому я взяла и вышла замуж за денежного человека, любви нет. К — а».
Оскорбленный в лучших чувствах, Гриша отпустил с миром и вторую женщину: что, мол, тебе здесь делать — жаль тебя. Оставшись один, он, покинутый миджнур, поначалу готов был сокрушить весь мир, но, уже подъезжая в автобусе к Навардзети, безмятежно напевал себе под нос «Мохевку Тину». Ему было немного стыдно перед Шалвой, что он не смог выполнить обещанного, но Шалва: ну и очень, мол, хорошо, нам совсем не нужно искать облегчения за счет женщин. Вот так вот понапрасну заставили тащиться поездом из столицы до райцентра эту вторую, надежную женщину.
Эээтто — одно.
А второе то, что по узкой проселочной дороге мимо них частенько слонялся взад-вперед Киколи, только каждый раз в новом обличье. Сидят, допустим, эти наши братья на балконе вместе с Гайозом Джаши, и Шалва рассказывает им, — иллюстрируя кое-что выразительными жестами, — каким был с виду и по характеру один из главных персонажей комедии дель арте — купец Панталоне. Это, оказывается, пожилой вдовый итальянец шестнадцатого века, недалекий, ворчливый, скупердяй; говорит он на венецианском диалекте; пораженный радикулитом, прихрамывающий, весь какой-то расшатанный, вечно дергающий носом, кашляющий и чихающий, Панталоне, при всем том, большой женолюб, постоянно волочащийся за изабеллами, коломбинами и джеральдинами и еще не отказавшийся от намерения снова жениться. Надутый спесью, заносчивый, он, однако, вечно оставался в дураках, в основном из-за того, что, пылкий поклонник прекрасного пола, сам пребывал в полном пренебрежении у женщин. Если же он все-таки пытался добиться своего, то неизбежно попадал в лапы хитрым и ловким слугам, которые вовсю его облапошивали и под конец все равно оставляли с носом. Но Панталоне не подавал виду и разыгрывал из себя беспечного жуира; ходил он в красном шелковом камзоле и в красном же колпаке на голове, кривые ноги его были засунуты в мягкие туфли с пышными бантами, а на плечи с мнимой лихостью была наброшена черная накидка... Шалико вот так вот рассказывает, его слушают, ан, глядь — кто это там маячит?
И видят они, бредет по узкому проселку Киколи, понурый, печальный-препечальный. Преградят ему, как добрые разбойники, эти наши братья путь и: — Что случилось, Киколи, чего ты так закручинился? А он, глядя в землю: — Те времена были получше. — Какие-де времена? — спрашивают его эти, наши. — Да вот, мол, был как-то год, пришла к нам в деревню голодуха: ни хлеб не уродился, ни лоза не принесла ни виноградинки, а деревья так те даже и не цвели. — Так что же в этом было хорошего? — Теперь объясняй — чем! Да тем, что тогда люди жалели друг друга. А теперь что? Теперь все мы друг другу завидуем. — Сказал так Киколи и продолжил свое печальное шествие по проселку, оставив братьев в глубокой задумчивости.
Но Шалву не так просто было остановить. Дальше он пошел рассказывать еще об одном персонаже комедии дель арте — ученом правоведе Докторе Грациано. Доктор, разумеется, был болонцем, ибо как раз в Болонье располагался древнейший на всю Европу университет, и тамошние юристы обрели всемирную известность в силу того, что сумели ловко подогнать древнеримское законодательство под требования средневековья. Однако впоследствии, как это вообще бывает, время и обстоятельства изменились, эти прославленные некогда законоведы постепенно утратили связи с жизнью и, за бесполезностью, остались не у дел, так что до шестнадцатого века дожила лишь блеклая тень их былой славы, чего не скажешь о чувстве собственного достоинства, которое они сохранили за собою сполна, приняв перед народом позу мудрецов и мыслителей. И народ терпел их, — да и чего только не стерпит народ, — хотя исподтишка и посмеивался над ними, так как, оставшись ни при чем, эти ученые доктора то и дело выплескивали на головы людей уйму всяческих, благоглупостей; не прочь они были и как следует заложить за воротник; а поскольку им было известно множество всяких вещей, то они и изрекали, не закрывая рта, свою неупорядоченную премудрость. Шагает, скажем, болонский доктор по Венеции и вещает громогласно на болонском наречии, выявляя следующие свои познания: «Флоренция — столица Тосканы, Тоскана же — колыбель ораторского искусства, королем которого был Цицерон, сенаторствовавший в Риме; в Риме было двенадцать кесарей, по числу месяцев в году, год же, со своей стороны, делится на четыре, что соответствует четырем стихиям природы, как то: воздух, вода, огонь и земля, которую пашут с помощью быков; у быков имеется бычья шкура, из которой тачают обувь, которую мы обуваем на ноги; ноги нужны нам, чтобы ходить; я вот, идучи, споткнулся и пришел сюда, чтобы приветствовать вас — здравствуйте».
Э-ге-ге-гей, Грациано... Доктор, оказывается, дружил лишь с одним человеком, если только это можно назвать дружбой: они с Панталоне вроде бы помогали друг другу в амурных делах, на деле же исподтишка морочили друг друга и обводили вокруг пальца. Но чаще всего, по милости своих же собственных слуг, в конце концов оба оставались в дураках. Однако, Доктор Грациано, продолжая при всех случаях хранить собственное достоинство, неизменно вышагивал по мощеным улицам с высоко задранным носом, как всегда, в черном сюртуке, черных высоких сапогах с ботфортами, черных же панталонах и в нахлобученной на голове огромной, чернее сажи, шляпе; но более всего он кичился своей дегтярного цвета мантией ученого. Еще только-только кем-то надутый, потерпевший фиаско в амурных делах, он с горделивым видом заходил куда-нибудь опрокинуть два-три стакана вина, после чего пускался в высокопарные разглагольствования: «Если бы не Геркулес, чушь, Трою бы так ни за что и не взяли; деревянноконные магараджи возвели бы в Трое пирамиды Хеопса; султаном сидел там у них, кесарь, а когда того кесаря беспощадно прикончили, последними его словами были: «И ты, Тесей?!» Рассказывает Шалва братьям и Гайозу Джаши все эти вещи, а они чуть глянули в сторону и что же видят? Видят, бредет по узкому проселку бедолага Киколи и плачет со всхлипом, несчастный, льет и льет горючие слезы, да, нет-нет, вконец обессиленный слезами и горем, вяло бьет себя руками по лицу. Преградили эти наши братья ему дорогу: что-де случилось, горемыка, что с тобой стряслось? — Да уж хуже и быть ничего не может, я было совсем голову потерял. — А что же тогда у тебя, сын благословенных родителей, на плечах? — Это одна только оправа. — Пожалели его братья, погладили по «оправе» рукой: поплачь, мол, поплачь, бездольный, может, хоть полегчает на сердце. А Киколи, и впрямь, стоит и плачет. Дрогнули у этих наших добрых братьев сердца, и покатились у них из глаз жемчужинами слезы: — Иди, иди, Киколи, пустись снова в свой путь-дорогу, может, еще и встретишь свою судьбу. — Ой ли! — Утер бедовик кулаками слезы и зашагал вниз по склону.
А Гайоз Джаши, улучив минуту, стоял в это время на балконе с высоко задранной головой и сравнивал меж собой сладкозвучные слова. Но вскоре ему опять пришлось сесть: продолжив свой рассказ, Шалва теперь восторженно говорил о роли слуг — этой главной движущей пружины, души и сердца каждой комедии дель арте. На этих двух выходцев из деревни, — в частности, из провинции Бергамо, — приехавших в город на заработки, венецианцы, исполненные к ним глубокого презрения, смотрели свысока, считая, как все горожане, что если мужик глуп, то это уж окончательный болван, если же он умен, то непременно воришка, плут и пройдоха. «Пусть это останется между нами, — понизив голос до шепота, прервал его добряк Гриша, — но в общем это, пожалуй, и правда так... Стало быть, и тогда...» А Шалва уже пошел дальше: «Но удивительнее всего то, — говорил он, — что эти спустившиеся с гор бергамцы отличаются на поверку исключительной живостью ума и находчивостью, чего отнюдь нельзя сказать о жителях равнин, которые выглядят рядом с ними полнейшими простофилями, а между тем, во многих других странах это совсем наоборот, хм. — И вдруг, расплывшись в широкой улыбке, объявил: — Один из этих двух слуг звался, оказывается, Бригеллой. Матерый хищник, предприимчивый, ловкий, пронырливый, Бригелла в любую минуту ощущает себя как главнокомандующий на боевом аванпосту. Он считает, что ничто не должно происходить без него; он всюду сует свой нос и беспрестанно треплет длинным, хорошо подвешенным языком, объясняя свою чрезмерную болтливость тем, что отец его был немым и ему завещал свои неиспользованные возможности. Он всегда готов признать свою вину и принимает любую вздрючку со смиренным и покаянным видом, но он никогда ни о чем не забывает, и нет случая, чтоб ему не удалось так или иначе отомстить. Лучше Бригеллы никому бы не удалось распустить любую сплетню, поднять невероятнейший переполох, развести страшную сумятицу. С хозяином он — первейший обманщик, с женщинами — балагур и пустобрех, со стариками — наглец. А что касается храбрости, то, как говорится, он молодец на овец, а на молодца и сам овца. Перед человеком, в котором он чувствует силу, Бригелла стелется ковром и навязывает ему любые услуги. Голова у него набита всевозможными хитрыми проделками, он не верит ни в бога, ни в черта и, конечно же, любит золото, вино, женщин; ко всему тому он, негодяй, большой мастер бренчать на гитаре. Самое разлюбезное для него занятие — это пошататься по ярмарке. В белых брюках и в сорочке из домотканого полотна, с болтающимся у пояса кисетом, он слоняется туда-сюда, заводит, независимо от товара, разговоры с каждым продавцом, болтает, дурачится с ними, сыплет шутками-прибаутками, исподволь все больше подтрунивая над своим собеседником; по-базарному хохочет, вольничает, но на всякий случай постоянно таскает за собой преглуповатого Арлекина, чтоб в случае чего, — если разыграется какой угрожающий переполох, — сразу вместо себя подсунуть его, беднягу, в самую гущу сумятицы или даже потасовки, а самому незаметно отойти в сторонку. И уж как он оттуда, издали, насмеется-нахохочется, этот паршивец. Ненавистнее всего для него скука, и если ему нечем себя занять и хоть как-то позабавиться, он находит где-нибудь Доктора и начинает его с притворным интересом расспрашивать о тайнах природы или сокровенной сути вещей, а когда тот, придя в экстаз, пускается в напыщенное краснобайство, приляжет себе на бочок и только исподтишка похихикивает. Прислуживая Панталоне, он то спрячет от него колпак, то запихнет куда-то очки, то опрыскивает водою постель, то подсыпет перцу в печенье. Короче, такого слугу и заклятому врагу не пожелаешь.