Моя дорогая Ада - Кристиан Беркель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Куда бы я ни шел.
О мой прекрасный Неаполь,
Я верность тебе сохраню.
Так. Сейчас я обернусь, даже если сверну себе шею. Мне плевать, что я не должна его видеть. Что это вообще за странный запрет. Я уже не ребенок. Могу сама решать, чего хочу. Сейчас. Что это? Он прижимает к губам носовой платок, лицо перекошено. Он смеется? Я хочу покончить с собой, а он смеется? Совсем с ума сошел?
– Вы смеетесь?
Да, он смеется.
– Как вы можете смеяться?
– А как я мог удержаться?
Он действительно это сейчас сказал? Он сказал: как я мог удержаться?
– Пока вы размышляете, как покончить с жизнью, иммигрант поет там внизу о тоске по дому.
– И при чем тут я?
– А сами как думаете?
– Нет, нет, нет. Так не пойдет. Это возмутительно. Вы точно сошли с ума. В разгар моего отчаяния вы отстраняетесь от дел, возвращая мне мой же вопрос? Действительно, отличный способ заработать на жизнь.
– Как вы сейчас себя чувствуете?
– Простите, что?
– Как вы сейчас себя чувствуете?
– Я на вас чертовски зла. Я… я могла бы… стоит ли вам это говорить? Я могла бы убить вас. Заколоть, пристрелить, разорвать на куски.
– Но о самоубийстве вы больше не думаете?
– Пожалуй.
– Отлично, тогда продолжим завтра.
Париж
В марте 68-го я отправилась на весенние каникулы к тете Лоле, в Париж. Мне нужно было уехать. Подальше от этой страны, где стало невозможно дышать. Подальше от этой семьи, для которой я стала обузой. И возможно, я хотела убежать от себя самой, ускользнуть от образа, на который я последние месяцы или годы ежедневно смотрела с растущим удивлением и все меньшим пониманием. Кем я была? Я не знала. И я не знала, как это выяснить. Каждый путь заканчивался стеной. Так было всегда? Все попытки проваливались. Я не была ни аргентинской девочкой, ни немецким ребенком, ни послушной дочерью, приносившей радость родителям, ни молодой женщиной, идущей своим путем. Я не смогла приспособиться и потерпела неудачу в сопротивлении. Я так долго искала подходящую постель, что перестала спать.
Я стояла на Лионском вокзале и задавалась вопросом, могу ли я вообще хоть кому-то понравиться, есть ли надежда стать желанным у человека, которому нигде нет места?
– Qu’elle est belle, mon Dieu[43], кто сделал те ужасные фотографии, которые прислала мне твоя мать?
Передо мной стояла Лола. Она оказалась гораздо миниатюрнее, чем я думала. Одета она была по-спортивному, а может, просто удобно, но все равно выглядела элегантно.
– Пошли. – Она взяла меня под руку. – Когда сюда приехала твоя мать, я встречала ее еще с шофером, mon Dieu, как она впечатлилась, очаровательный маленький подросток, она раскинулась перед всем миром, нет, перед ней раскинулся весь мир, так? А ты?
Я не знала, что ответить, и рассмеялась. И, как узнала позже, сдала свой первый экзамен. Лола ненавидела людей, особенно женщин, которые охотно отвечали на любой вопрос, потому что так правильно. Но столь же раздраженно реагировала и на упорное молчание, как я вскоре выяснила. Правильность и дерзость были для нее двумя сторонами одной медали и не являлись признаками независимости.
– Взрослый человек, – сказала она, – не правилен и не дерзок, не мил и не угрюм, он просто такой, какой есть, и он выпрыгивает из любого ящика, куда его пытаются запереть.
Подобные фразы она обычно бросала мимоходом, когда собеседник был меньше всего к этому готов. Все в ней казалось таким же естественным, как тончайшие ткани с едва заметными золотыми нитями, из которых она создавала свою одежду. Красота и умысел редко ладили в ее мире, а если и ладили, это грозило неизбежным разочарованием.
Мы сели в метро. Все места были заняты. Я могла ухватиться за поручень над головой, но это оказалось совершенно не нужно – вагон был настолько переполнен, что при потере равновесия я не пролетела бы больше сантиметра. Лола искоса меня рассматривала. Темные глаза искрились жизнелюбием, но разглядывали окружающий мир с неуступчивой остротой. Однажды она сказала мне, что эта тягостная, скорее неосознанная черта появилась у нее во время немецкой оккупации, когда за каждой дружелюбной улыбкой мог скрываться предатель. Сколько ей было лет? Точно меньше, чем моей бабушке Изе. Около шестидесяти пяти? По ней было сложно сказать.
– Уже не помню… погоди-ка, в первый вечер мы с твоей мамой ужинали в «Дё маго» или в «Де Флор»? Воспоминания – как бывшие любовники: чем больше они меркнут, тем сильнее мы скучаем, но и сильнее пугаемся, внезапно с ними столкнувшись. Забывать – последнее искусство, которым следует овладеть, прежде чем… ну ты понимаешь.
Она слегка пренебрежительно махнула рукой. Я посмотрела с изумлением.
– Что ты имеешь в виду?
– Regarde, mon p’tit[44], существует много, как сказать, стадий, уровней забвения? Ох, мой немецкий ужасен. Например, менее интересный уровень, или стадия, понимаешь? Когда все становится неточным. Вернее, нечетким, вариант «неточным» – недопустим. Четкость видения – как логика ума: можно кое-чего постичь, но яркий свет скрывает суть вещей. А есть немецкая амнезия, которая, par contre[45], не имеет с забывчивостью ничего общего. Забывать естественно, а амнезия – болезнь. Забывая, мы освобождаем место. Ничего не исчезает, мы просто перераспределяем, для интереса. Кто видит все, не найдет ничего нового. Если ты хочешь творить, нужен благоустроенный подвал и светлый чердак, а остальные помещения предназначены для работы.
И так было каждый день. На каждый простой вопрос из нее вырывался неиссякаемый поток мыслей и ассоциаций, накладывались, смешивались и отбрасывались самые неподходящие цвета, пока не начинала кружиться голова. И она постоянно говорила «mon p’tit», малыш, что поначалу меня ужасно раздражало, ведь еще никто не упрекал меня в сходстве с мальчиком, но со временем я поняла, что «ma petite», то есть малышка, звучало бы уничижительно, а слова «mon p’tit» повышали мой статус до титула инфанта, что мне очень нравилось, особенно учитывая присутствие в нашей семье Спутника.
Лола любила готовить «p’tit guelleton», небольшой перекус. Моя мать не слишком любила стоять у плиты, ежедневная готовка горячей еды для всей семьи было ее обязанностью. Она не возражала и была скорее «gourmande», чем «gourmet», то есть предпочитала изысканной французской кухне обильную еду, нередко с избытком сахара.
– Слишком много претензий, слишком мало еды, – приговаривала она.
– Mais non[46], значит, она забыла, как едят во французской деревне, на простых постоялых дворах, где