...И вся жизнь - Павел Гельбак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Светаев терпеливо выслушал стихи и снисходительно заметил:
— Плохи ваши дела, Павел Петрович, если на помощь призываете даже дедушку Крылова. Нравом, возможно, я и дурнее, но кое с кем уживаюсь. Хотя бы вот с Анатолием.
В тоне Светаева звучал вызов, а Анатолий смотрел на него с обожанием. Ткаченко надо было тогда немедленно развенчать Виктора, убедить не столько его, сколько сына, что, черня все вокруг, человек обкрадывает самого себя. Вместо этого Павел Петрович стал рассуждать о каких-то неудовлетворенных жизнью старых девах, о родимых пятнах капитализма, антипатриотизме и тому подобном. В результате сын полностью встал на сторону друга и безжалостно выпалил:
— Ты, отец, говоришь, словно передовую диктуешь.
Разговор тогда не получился, не получился он и позднее, когда Павел Петрович, успокоившись, пытался объяснить Анатолию, почему он осуждает «философию» его приятеля.
Вот так иногда на чаши весов кладут многолетнее влияние родителей и недельные приятельские отношения. И выходит, перетянула чаша Светаева. Теперь еще пьянки…
— Гнать надо Светаева, — в запальчивости высказал свою мысль вслух Ткаченко, — гнать к чертовой матери из редакции.
— Принципиальным нужно оставаться до конца. Как коммунист ты должен дать партийную оценку и позорному поведению своего сына. С большевистской прямотой признать допущенные ошибки в воспитании… А теперь, после этого пленума горкома, поведение Анатолия будет выглядеть особенно скандально.
Больше слушать Ткаченко не мог. Хлопнув дверью вышел из палаты. Ерунда какая-то. Если бы что-нибудь серьезное, то Криницкий об авторе статьи не упомянул в отчете с пленума горкома партии. Вчера была Тамара и ничего не сказала. Возможно, не хотела беспокоить. Лучше бы она сказала, чем этот… Сейчас же позвоню домой и выясню, в чем дело. Ткаченко не успел набрать нужный номер телефона, как увидел идущих по коридору Анатолия и Женю. Забыв положить трубку на рычаг, бросился к сыну:
— Анатолий, ты-то мне и нужен. Простите, Женя, нам надо поговорить с ним…
— Чего это ты меня за руку держишь, — засмеялся Анатолий, — я никуда не думаю убегать. Читал отчет о пленуме?.. Ну и жарко было…
— Не об этом сейчас речь…
— Я пойду к маме, — сказала Женя.
— Хорошо. Я за тобой зайду. Слушаю, отец.
Наступила тягостная пауза — старший не знал, с чего начать неприятный разговор, а младший выжидающе смотрел ему в глаза. И в его взгляде можно было прочитать досаду, нетерпение, удивление, только не смущение и раскаяние.
— Ну? — первый молчание нарушил Анатолий.
— Что же ты сам не рассказал мне о ресторанной эпопее. От людей я должен узнавать?
— Ты же меня не спрашиваешь, что было сегодня на завтрак?
Спокойствие сына, казалось, граничит с легкомыслием. Павел Петрович с раздражением спросил:
— Что тебе на завтрак подавали? Попутно не забудь ответить, о чем спрашивали в милиции!
— Милда Ивановна — лицо действующее…
— Это еще что за действующее лицо?
— Так называлось весьма склочное письмо в редакцию. Вот Милда Ивановна и стала для нас нарицательным именем.
— Это очень занятно, но вначале я хотел бы услышать о том, что произошло у тебя и Светаева в ресторане. Как твоему дружку пробили голову, как вас поволокли в милицию.
— Типичная Милда Ивановна. Из всего тобой сказанного правда только то, что мы с Виктором были в ресторане. Выпили — о, ужас! — по рюмке коньяку, по чашке кофе. Я дежурил, ушел в редакцию. Виктор остался. Увидел какую-то свою знакомую, повздорил с ее мальчиком. Но все обошлось без драки, без вмешательства милиции и «Скорой помощи». Как видишь, твоя Милда Ивановна несколько преувеличила. Кровь не лилась рекою. Можешь ее огорчить. А теперь извини — я пойду проведаю Любовь Павловну. И не обижайся. Нас пропустили только к ней, как к тяжело больной. А ты уже бегающая личность, выздоравливаешь, сплетни слушаешь, на родного сына рычишь…
Ткаченко-старший доставил себе удовольствие, сообщив Герасиму Кузьмичу, что никакого «персонального дела» не будет, что все это грязная сплетня.
— Мое дело — сигнализировать, — не смутился Герасим Кузьмич, — а твое дело реагировать. А то знаешь, сегодня нет персонального дела, а завтра может быть. Я бы лично обсуждал таких, как Анатолий, после первого посещения ресторана, так сказать, в целях профилактики. Тогда второго раза не было бы.
— Наше счастье, что сие от тебя не зависит. Что же касается потасовки из-за девушек, то это не привилегия нынешнего поколения. Случалось подобное и в наши героические тридцатые годы, и в годы молодости моего отца, и в ту пору, когда мой дед еще ухаживал за моей бабкой.
— Но твой дед и бабка жили во времена царизма. В наше счастливое время нет нужды одурманивать свое сознание алкоголем и устраивать дуэли, присущие гнилой буржуазии.
— А ведь ты и вправду Милда Ивановна.
— Чего?!
— Просто так. Вспомнил одну особу.
4Во время врачебного обхода Павел Петрович попросил:
— Переведите меня в другую палату.
— Почему? — удивилась врач.
— Здесь трудно дышать. Давление повышается.
— Если представится такая возможность.
— А если таковая не представится, то лучше выпишите.
Герасим Кузьмич пожал плечами:
— Телячьи нежности. Мне, например, воздуха хватает.
Думы, тяжелые думы
1На правом берегу реки, прямо против окна палаты Печаловой, высится двенадцатиэтажный жилой дом. Таких домов на том берегу много. Там — новый район Принеманска. У него поэтическое название — Соловьиный. Много раз Печалова собиралась побывать в этом районе с высотными домами, светлыми школами, парками, но так и не собралась. Но этот крайний дом, что шагнул к самому берегу реки, изучила досконально. За время лежания в постели она узнала распорядок дня всех его жильцов. Раньше всех просыпаются обладатели крайнего справа окна на шестом этаже. Ровно без пяти минут шесть там вспыхивает свет. И, словно получив сигнал, одновременно загорается свет еще в четырех окнах. Два на девятом этаже и по одному на восьмом и двенадцатом. После шести появляется свет в окнах еще нескольких квартир, а к восьми дом сверкает огнями. Только кое-где черные пятна окон непроснувшихся квартир. Так было зимой, когда поздно приходил рассвет. Теперь светает рано. В восемь утра нет нужды зажигать свет, но Любови Павловне кажется, что она видит, как начинается утро в новом доме.
Вначале Печалова считала дни, потом недели, а теперь месяцы пребывания в больнице. Когда ее сюда привезли, за окном мела пурга. Зима была долгая и снежная. Снегом полны закрома — к урожаю, — говорили старики на киевщине. Холодная зима — к жаркому лету. Весна, хотя и поздняя, но дружная. Еще недавно на окнах висели сосульки, а сейчас видны верхушки деревьев, покрытые изумрудными листочками.
В палате Любовь Павловна лежит одна. Это плохой признак. Одиночные палаты дают только тяжело больным, часто безнадежным. Когда вставала с постели, ходила по коридору, было не так тоскливо. Хотя общество больных — далеко не самое веселое, но во сто раз лучше одиночества. Но вот вторая неделя, как после временного улучшения наступило резкое ухудшение. Больше она не в силах выходить в коридор. Встать с постели, пройти несколько шагов к умывальнику, который здесь же в палате, причесаться, посидеть полчаса у стола — вот все, на что она теперь способна. Остальное время — постель, изучение дома за рекой, ожидание прихода дочери и воспоминания. Они живут в окнах чужого дома, в зеленых зонтиках, поднятых деревьями, в торопливых шагах пробежавшей по коридору нянечки, в каждом углу палаты.
Ребята к тому же подогревают воспоминания, будто в ее положении можно жить будущим, а не прошлым. Смешные, милые и неуклюжие ребята. Как Анатолий вчера распинался, доказывая, что Любови Павловне нельзя терять зря времени, надо воспользоваться условиями одиночной палаты и продолжать писать мемуары, а уж они с Женей доведут их «до кондиции». Он даже напомнил слова какого-то большого писателя. А вот она и не запомнила какого. Память стала никудышней. Хранит то, что произошло много лет назад, и напрочь забывает сказанное вчера. Да, так о чем говорил этот писатель:
— Мне семьдесят лет и мне приходится беречь время. Вот почему я работаю, как одержимый.
Бодрый старичок, раз может работать, как одержимый. Мне бы дожить до семидесяти лет, — без зависти и огорчения, скорее по привычке, думает Любовь Павловна. — Не доживу.
Женя напомнила о Николае Островском. Он писал лежа, его положение действительно было безнадежным. О чем писать? Ребята переписали, отредактировали ее заметки. Занятно, но чувство такое, будто не она их автор. Подернуты дымкой партизанские годы, лишь до боли в сердце помнятся ласковые руки, глаза мужа. Дочь, пожалуй, совсем не помнит отца. Как же сложится ее судьба? Может быть, и пойдет по жизни вместе с Анатолием. Он, кажется, парень неплохой… А если не Анатолий, то найдет другого. Девушка повзрослела, стала серьезнее, уж не повторит моей ошибки, не свяжет своей судьбы с таким ничтожеством, каким был первый муж. Вот если бы все начать сначала. О чем она? Сначала! Пора думать о конце. А что будет там, в могиле? Все чаще ей хочется приоткрыть таинственную завесу. И об этом она сейчас много думает. В больничной библиотеке, когда еще ходила, натолкнулась в журнале на стихи. Возможно, в другое время, при других обстоятельствах, стихи не произвели бы на нее впечатления, сейчас же они не идут из головы.