Мандарины - Симона Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Какой кошмар эта химия, я наверняка провалюсь.
— Ты всегда сдавала свои экзамены...
— Но только не на этот раз; впрочем, провалюсь или сдам — какая разница! Химия — да разве добиться мне там успеха? — Она задумалась на минуту. — Мне нигде не добиться успеха. Я не интеллектуалка, да и для действия не гожусь. Я нигде не нужна.
— В «Вижиланс» ты прекрасно со всем справлялась с первых же дней.
— Тут нечем особо гордиться, папа прав.
— Когда ты найдешь то, что тебе придется по душе, я уверена, ты хорошо будешь это делать, а найдешь обязательно.
Она покачала головой:
— Думаю, что мне, как и всем женщинам, лучше всего иметь мужа и детей. Я бы чистила свои кастрюли и приносила бы каждый год по ребятенку.
— Если ты выйдешь замуж только ради замужества, ты все равно не будешь счастлива.
— О, успокойся! Ни один мужчина не будет таким дураком, чтобы жениться на мне. Им нравится со мной спать, а потом — до свидания. Я непривлекательна.
Мне хорошо была знакома ее манера самым естественным тоном говорить о себе весьма неприятные вещи, как будто своей непринужденностью она хотела обезоружить, преодолеть горькую истину. К несчастью, истина оставалась истиной.
— Ты просто не хочешь быть привлекательной, — возразила я. — И если кто-то, вопреки всему, привяжется к тебе, ты отказываешься в это верить.
— Ты опять станешь говорить мне, что Ламбер дорожит мной...
— Вот уже год ты — единственная девушка, с которой он где-то бывает, ты сама мне это сказала.
— Разумеется, потому что он педераст.
— Ты с ума сошла!
— Ведь он выходит только с парнями. И к тому же влюблен в Анри, это яснее ясного.
— Ты забываешь о Розе.
— О! Роза была такой красивой, — с грустью сказала Надин. — В Розу даже педик мог влюбиться. Ты не понимаешь, — нетерпеливо продолжала она, — Ламбер испытывает ко мне дружеские чувства, верно, но точно так же, как испытывал бы их к мужчине. Впрочем, оно и к лучшему. У меня нет желания замещать кого-то. — Она вздохнула: — Парням слишком везет; Ламбер по всей Франции намерен собирать материал для большого репортажа: восстановление разоренных регионов и прочее. Он купил себе мотоцикл. Ты бы видела его: он принимает себя за полковника Лоуренса{75}, когда разъезжает на своей железяке, — с раздражением добавила она.
В ее голосе было столько зависти, что это подсказало мне одну идею. На следующий день после обеда я зашла в «Эспуар» и спросила Ламбера.
— Вы хотите поговорить со мной? — любезным тоном сказал он.
— Да, если у вас есть минутка.
— Хотите подняться в бар?
— Хорошо.
Как только бармен поставил передо мной грейпфрутовый сок, я пошла в наступление:
— Говорят, вы будете собирать материал по всей Франции для большого репортажа?
— Да, я еду на мотоцикле через неделю.
— А не могли бы вы взять с собой Надин? Он взглянул на меня с некоторым упреком:
— Надин хочет ехать со мной?
— Она умирает от зависти, но никогда не попросит вас первой.
— Я не предложил ей этого, потому что был бы очень удивлен, если бы она согласилась, — сказал он напыщенно. — Она не часто соглашается с тем, что я ей предлагаю; впрочем, в последнее время я редко с ней виделся.
— Знаю, — сказала я, — она болтается в обществе Венсана и Сезенака; для нее это не лучшая компания. — Поколебавшись, я торопливо добавила: — И даже опасная компания; потому-то я и пришла к вам: раз вы питаете к ней дружеские чувства, увезите ее подальше от этих людей.
Выражение лица Ламбера внезапно изменилось; он выглядел очень юным и очень беспомощным.
— Не хотите ли вы сказать, что Надин принимает наркотики? Такое подозрение вполне меня устраивало, я сдержанно сказала:
— Не знаю; я не думаю, но с Надин может случиться все что угодно. Она на перепутье. Скажу вам откровенно: мне страшно.
Ламбер с минуту молчал, он казался взволнованным.
— Я был бы очень счастлив, если бы Надин поехала со мной, — признался он.
— Тогда попробуйте. И не отступайте: полагаю, сначала она откажется, такая уж она есть. Но вы настаивайте, возможно, вы спасете ей жизнь.
Три дня спустя Надин небрежно сказала мне:
— Представь себе, этот несчастный Ламбер хочет взять меня с собой в поездку!
— По всей Франции в связи с репортажем? Это будет очень утомительно, — ответила я.
— О! На это мне плевать. Но не могу же я бросить редакцию на две недели.
— Ты имеешь право на отпуск, вопрос не в этом. Но если тебе не хочется...
— Заметь, это было бы очень интересно, — сказала Надин. — Но три недели с Ламбером — слишком дорогая цена.
Главное, не следовало показывать, что я подталкиваю ее к этому путешествию.
— С ним действительно так скучно? — невинным тоном спросила я.
— С ним вовсе не скучно, — с раздражением ответила она. — Но он до того боязливый, до того чопорный, его все шокирует. Если я вхожу в бистро с дыркой на чулке, он строит такую рожу! Да что там, настоящий папенькин сынок! Ты знаешь, что он помирился с отцом? — продолжала она. — Какая бесхарактерность!
— Боже мой! Как быстро ты готова осудить любого! — возмутилась я. — Что тебе доподлинно известно об этой истории? И об отце Ламбера, и об их отношениях?
Я говорила с таким жаром, что Надин на мгновение была сбита с толку. Когда я действительно в чем-то убеждена, я умею убедить и ее; таким образом я наложила отпечаток на ее детство, но обычно, уступив мне, она хранила столько обиды, что я избегала использовать свое влияние. Однако сегодня меня приводило в отчаяние ее упрямое стремление перечить самой себе.
Она неуверенно сказала:
— Ламбер не может обойтись без своего дорогого папочки: сущий инфантилизм. Если хочешь знать, именно это меня и раздражает в нем: он никогда не станет мужчиной.
— Ему двадцать пять лет, и позади у него непростое отрочество. Ты на собственном опыте знаешь, как нелегко добиться самостоятельности.
— Ну я — совсем другое дело, я — женщина.
— И что? Быть мужчиной ничуть не легче. От мужчины сегодня столько всего требуют, и ты в первую очередь. У них молоко еще на губах не обсохло, а они должны изображать из себя героев. Это обескураживает. Нет, ты не имеешь права проявлять такую строгость по отношению к Ламберу. Скажи лучше, что ты не ладишь с ним, что это путешествие тебя не увлекает, тогда дело другое.
— О! В каком-то смысле путешествия всегда меня влекут.
Через два дня Надин заявила мне с то ли разъяренным, то ли польщенным видом:
— Этот тип невыносим! Он меня шантажирует. Говорит, что быть корреспондентом мирного времени — такое ремесло наводит на него тоску, и, если я не поеду с ним, он тоже откажется.
— Как же быть?
— Что ты-то об этом думаешь? — спросила она с невинным видом. Я пожала плечами:
— Да умеет ли он водить мотоцикл? Эти штуки очень опасны.
— И вовсе не опасны, а просто замечательны, — заявила Надин и добавила: — Если я соглашусь;, то как раз из-за мотоцикла.
Против всякого ожидания Надин выдержала экзамен по химии, правда, письменный — едва-едва, зато на устном она с легкостью пускала пыль в глаза экзаменаторам своим хорошо подвешенным языком и непринужденностью. Мы втроем отпраздновали эту победу грандиозным ужином с шампанским в ресторане на открытом воздухе, затем она уехала с Ламбером. То была настоящая удача. Митинг СРЛ состоялся на следующей неделе, в доме все время толпился народ, и я чувствовала себя вполне счастливой, получив возможность безраздельно пользоваться редкими свободными минутами, остававшимися у Робера. Анри помогал ему с усердием, которое трогало меня тем более, что мне известно было отсутствие у него энтузиазма в отношении такого рода работы. Оба они говорили, что митинг обещает быть очень удачным. «Если они так говорят, это должно быть правдой», — думала я, спускаясь по авеню Ваграм; и все-таки мне было тревожно. Уже много лет Робер не выступал на публике: сумеет ли он, как прежде, увлечь людей? Я миновала полицейские автобусы, стоявшие вдоль тротуара, и продолжала шагать вплоть до площади Терн; я пришла раньше времени. Десять лет назад в день митинга в Плейеле{76} я тоже была одна и явилась раньше срока, я долго кружила возле этой площади, а потом зашла выпить стаканчик лотарингского вина. Теперь заходить не стала. Прошлое есть прошлое: не знаю почему, но я вдруг пожалела о нем с такой щемящей тоской. О! Наверняка всего лишь потому, что это прошлое. Я вернулась назад, миновала унылый коридор. Мне вспомнилась охватившая меня тревога, когда в тот день Робер поднялся на трибуну: мне почудилось, будто у меня его крадут. Этим вечером меня тоже пугала мысль увидеть его на подмостках издалека. Народа в зале было еще немного. «Публика всегда приходит в последнюю минуту», — успокаивали меня Канжи. Я пыталась разговаривать с ними спокойно, но с мучительным беспокойством следила за входом. Скоро мы наконец узнаем, идут ли люди за Робером, да или нет. Если идут, то это, разумеется, ничего пока не доказывает; но зато, если в зале будет пусто, это уже окончательный провал. Зал наполнялся. Все места оказались заняты, когда ораторы под громкие аплодисменты поднялись на эстраду. Странно было видеть столь знакомые лица, преобразившиеся в официальных представителей. Ленуар, похожий на сухое дерево, словно следуя законам мимикрии, растворялся средь столов и стульев; Самазелль, напротив, занимал всю трибуну, то было естественное для него место. Когда заговорил Анри, его голос превратил огромный зал в небольшую комнату: он видел перед собой не пять тысяч человек, но пять тысяч раз повторенное лицо одного и потому обращался к ним тоном задушевной беседы. Мало-помалу я оттаивала. Его слова пробуждали веру в ту дружбу, которую он предлагал нам: слушая его, мы уже не сомневались, что удел людей — не война и не ненависть. Ему долго аплодировали. Мерико произнес короткую невнятную речь, затем настала очередь Робера. Какая овация! Как только он встал, присутствующие с криками принялись хлопать в ладони и стучать ногами. Робер терпеливо ждал, и я спрашивала себя, ощущает ли он волнение: я его ощущала. Изо дня в день я смотрела на Робера, склонявшегося над письменным столом с покрасневшими глазами, сгорбленной спиной, видела его одиноким и сомневающимся в себе: и это был тот самый человек, которого теперь бурно приветствовали пять тысяч собравшихся. Кем он в действительности для них был? Великим писателем и в то же время человеком, чье имя связывали с комитетами бдительности и антифашистскими митингами; интеллигентом, посвятившим себя революции и сохранившим в себе интеллектуала. Для стариков он олицетворял довоенное время, для молодых — сегодняшний день и обещание надежды; он олицетворял единение прошлого и будущего. Наверняка он представлял собой и тысячу других вещей, каждый любил его по-своему. Они продолжали аплодировать, шум аплодисментов ширился, находя отклик во мне. Известность, слава — все это обычно оставляло меня равнодушной, а в этот вечер показалось завидным. «Счастлив тот, — говорила я себе, — кто может, не отводя взгляда, с радостью смотреть в глаза правде жизни; счастлив тот, кто читает эту правду на лицах друзей»{77}. Наконец они затихли. Как только Робер открыл рот, руки мои стали влажными, а лоб покрылся потом; хоть я и знала, что говорит он легко, но все-таки испытывала страх. К счастью, я очень скоро увлеклась. Робер говорил без пафоса, с такой безупречной логикой, что она напоминала натиск; он не предлагал никакой программы: он обозначал задачи. И они были столь неотложны, что мы просто обязаны были выполнить их; победа диктовалась самой необходимостью. Люди вокруг улыбались, глаза их блестели, каждый узнавал на лицах соседей собственную убежденность. Нет, война была не напрасной; люди поняли, чего это стоит — смирение и эгоизм, они возьмут свою судьбу в собственные руки, они заставят восторжествовать мир и завоюют на всей земле свободу и счастье. Это было ясно, бесспорно, это подсказывал простой здравый смысл: человечество не может желать ничего другого, кроме мира, свободы, счастья, и что ему мешает сделать то, что оно хочет? Только ему суждено царить на земле. Именно эта очевидность покоряла нас в словах Робера. Когда он умолк, мы долго аплодировали, аплодировали не чему-нибудь, а неоспоримой истине. Я вытерла руки носовым платком. Мир был обеспечен, будущее гарантировано, как ближайшее, так и далекое, — это единое целое. Салева я не слушала. Он говорил так же нудно, как Мерико, но это не имело значения. Победа была одержана, и не только на митинге — во всем, что олицетворял собой этот митинг.