Рассказы - Владимир Кигн-Дедлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старик просто уже успел напиться, но Дровяникова передернуло, и он явственно пробормотал: "Как неискусно!" Кесарийский с невеселым любопытством рассматривал Тихменева. Наступило молчание, которое заставило Тихменева прийти в себя. Он со странной усмешкой обвел взглядом сидевших за столом. Глаза его из злых стали печальными.
— Господа, — наконец заговорил он, обращаясь к Дровяникову и Кесарийскому, — господа, если не ошибаюсь, ваш хозяин ваш друг. Он и мой друг. Я во всех отношениях человек разбитый, бесповоротно, вдребезги. Починить меня нельзя, но забываться с людьми, которые пока чище меня, я еще могу. Я езжу в этот дом вашего друга, чтобы отдыхать. Не отравляйте же мне минуту такого отдыха! — И старик, не опуская пьяного, испуганного и просящего взгляда, неожиданно всхлипнул.
Дровяников и Кесарийский изумленно переглянулись, но изумление их возросло, когда Халевич порывисто встал и подошел к Тихменеву, обнял его голову и крепко поцеловал в лоб.
— Полно, старина, полно, — сказал он растроганным голосом. — Никто вас и не думает обижать… А вы мне действительно друг. Если бы не он, — обратился Халевич к остальным, — двенадцать лет тому назад я пустил бы себе пулю в лоб из того самого ружья, за которое он меня на днях судил…
— Преувеличение!.. — смаргивая слезу, сказал Тихменев. — Во всем польская страсть преувеличивать!.. Однако я непростительно нервен сегодня. Попрошу еще немного вина и — отдохнуть.
Халевич помог старику встать, захватил большую рюмку, графин с "вином" и увел Тихменева.
IX
— Тургенев, конечно, великий писатель, — возвращаясь, от самых дверей заговорил Халевич, — но в любви он ничего не смыслит… То есть, пожалуй, и смыслит, но в любви поэтов, исключительных и избранных натур, а любви обыкновенных смертных не понимает.
Гости с удивленным вопросом в глазах уставились на него. Заметив это, Халевич посмотрел на них тоже удивленно и вопросительно — и хлопнул себя по лбу.
— Это я хочу вам рассказать, за что я люблю Тихменева. Это история несчастной любви, моей несчастной любви; а утешителем был Тихменев, — объяснил Халевич и продолжал:- Да, Тургенев не знает обыкновенного человека, уверяю вас… Двенадцать лет тому назад я был влюблен. Я — средней руки помещик, она — средней руки помещичья дочь. Наша любовь была любовью средней руки усадьбы. В усадьбе есть дворня, около усадьбы деревня; поэтому и сама усадьба любит сильно, по-мужицки, попросту… Любовь — это тайна, говорят поэты. А в людских, в деревнях и по усадьбам отлично знают, что за штука эта тайна. Если с нее снимают покров не вполне, так потому, что боятся последствий. Впрочем, это я мимоходом… Поэты уверяют, что люди влюбляются только в совершенства. Мой предмет был всего только толстенькой, розовой булочкой, но перипетии любви так раззадорили мой аппетит, что я отдал бы все на свете, чтобы булочку съесть. Хитрая булочка, конечно, остерегалась и довела меня до того, что я думал, будто нет на свете вкуснее ее.
— У Тургенева любовники являются на свидания прилично одетыми, — все более одушевляясь, говорил Халевич. — Любовники деревень, помещичьих людских и средней руки господских домов отправляются в том, в чем их застал удобный момент. Днем, попятно, в полном параде, но ночью, когда нужно ускользнуть от строгой матери, которая спит рядом, на лавке, от сплетницы экономки, за перегородкой, или от папы и мамы, почивающих в соседней комнате, некогда делать особенно сложный туалет… Тысячу извинений, Катерина Ивановна!
— Продолжайте, продолжайте! — крикнули Халевичу,
— Пойдемте в соседнюю комнату, — пригласил слушателей Халевич.
— Зачем?
— Пойдемте… Вот, это у нас гостиная. В ней все, как и двенадцать лет тому назад, — и в эту минуту у меня, при взгляде на нее, по-тургеневски сжимается сердце от сладких воспоминаний. Она гостила у нас все лето и спала в доме. Я — во флигеле. Когда все улягутся, она приходила сюда из своей комнаты. Я прокрадывался из флигеля и влезал в окно. Возвращался я к себе во флигель, пятясь задом и руками заметая свои следы на песке дорожки. У Тургенева я что-то не помню таких положений…
— Вот диван, — продолжал Халевич, — тот самый диван! Почти около него окно, а в окне форточка, которую вы видите. Глубокая ночь. Диван освещен полной луной; а он и она, в белых одеждах, словно светлые духи, озаренные месяцем, сидят на диване и — влюблены, влюблены!.. Они не замечают ничего, даже того, что незапертая форточка то и дело предательски хлопает от ночного ветерка. Они не замечают, что этот стук услышала ночевавшая в доме странница — вот с каких пор я их ненавижу! — не заметили влюбленные — где тут что-нибудь замечать, когда часы проходят, как минуты, хотя времяпрепровождение на незаинтересованный глаз удивительно однообразно! — не заметили они, как старуха подошла к самой двери, и опомнились только тогда, когда та взялась за ручку… В любовном состоянии мужчина — дурак. У меня тогда была одна мысль: завтра же, а может быть, и сейчас мы станем пред родителями на колени и попросим благословения. Женщина же тут-то и делается умной, изобретательной, решительной. Моя она бледнела и останавливалась, как вкопанная, когда встречалась с лягушкой, а тут, не успел я моргнуть, отбросила меня в сторону, клубком свернулась за моей спиной, посадила меня на прежнее место и так в меня вцепилась, что долго потом, когда приходилось купаться, меня спрашивали, по какому случаю мне ставили банки… Можете себе представить мое лицо и мою позу в эту минуту! Я старался сделаться как можно шире, чтобы собою загородить ее. Глазами я пожирал дверь, около которой возилась старуха. Дверь, наконец, отворяется. Старуха входит, видит меня, в ярком свете луны, вскрикивает, роняет подсвечник и исчезает…
— Через пять минут весь дом был на ногах. Все, и она в том числе, — на пороге гостиной и в ужасе смотрят на диван. Послали за мной, и когда я пришел, то узнал, что только что вот на этом диване пани такой-то, страннице, явился призрак моего покойного отца, в белом саване, с вытаращенными глазами, со страшною улыбкой на губах, с подбоченившимися руками… На другой день в ближайшем костеле служили торжественную заупокойную обедню. Все плакали, все молились. Она молилась усердней всех, плакала больше всех и говорила, что теперь, после обедни, душа покойного наверно успокоится…
Несмотря на несколько кощунственный конец, рассказ Халевича вызвал у слушателей такой смех, что на мгновение разбудил Тихменева, спавшего через три комнаты. Когда смех стих, Халевич, до такой степени проникшийся воспоминаниями, что перестал торопиться, спокойно и сжато продолжал:
— Эта страница из моих воспоминаний доказывает, что они была большая бестия, несмотря на то что походила на сдобную булочку… Знаете ли, любовь вовсе не то, что говорят поэты. Это просто болезнь, сумасшествие особого рода. Оно может быть разных форм и проявляться в разной степени. Мое сумасшествие было бурное. Под конец моя булочка боялась меня и тут-то, должно быть, и нашла меня неудобным. Я умолял ее выйти за меня замуж. Она тотчас же согласилась и только просила отложить свадьбу до того времени, когда я кончу университет… Мы расстались, обменявшись клятвами в верности. И вдруг всего через какие-нибудь несколько недель после того, как мы расстались, я узнаю, что она вышла замуж за пожилого, но богатого варшавского адвоката!
— По Тургеневу, обманутые любовники страдают очень поэтично. Может быть; но со мной сделалось просто-напросто нечто вроде белой горячки. Лежу на постели сутки, другие, не ем, не пью, не сплю. На несчастье, мать тогда только что оправилась после тифа и была тоже как будто не в своем уме: ползала по полу и вытирала пыль под мебелью, говоря, что не желает быть дармоедкой и хочет хоть чем-нибудь заслужить свой кусок хлеба. Сестра растерялась. А я лежу, меня колотит дрожь, и вижу, клянусь вам, вижу, на полу, на печке и у себя на кровати — не чертиков, которых иногда ловит мой друг, Тихменев, — а котят. Серенькие, в полоски, глазки зеленые, сидят и умываются или блох ищут. А рядом с собой я положил заряженное пулей ружье и никому не соглашался его отдать. Застрелиться я решил твердо и не спускал курка только потому, что мне доставляло наслаждение собираться стреляться… В это время к нам приехал Тихменев, узнал от сестры о моем положении и зашел ко мне. Прежде всего он заставил меня выпить стакан вина — и я пришел в себя. Тогда он налег на цитаты — из Байрона, и из Данта, то из Пушкина, то из Библии, а больше всего из Шекспира, и все о ничтожестве женщины и о достоинстве мужчины. Да ведь как читал, с какими мастерскими интонациями, с какими благородными жестами! — он тогда был еще человеком. Наконец, он привел мне испанскую поговорку: "Мужчина должен быть свиреп". Я тогда в первый раз ее услышал и — белугой заревел на груди Тихменева. После второго стакана я заснул. Остальное вино, и еще две бутылки, выпил мой душевный врач и, конечно, нализался, как стелька… Но я не могу забыть той минуты, когда разливался в слезах на его груди, и я до сих пор люблю эту развалину…