60-е. Мир советского человека - Петр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опора на аналогии в прошлом нужна для того, чтобы всматриваться в будущее. Всматриваться в будущее означает не столько его предвидеть, сколько – с достоинством и готовностью встречать. То, что началось в Советском Союзе в середине 80-х, ошеломило мир. Но ведь ровно за 30 лет до горбачевского XXVII съезда начался хрущевский XX. Дальнейших совпадений столько, что один перечень их составил бы краткий курс истории. И чем их больше – в виде прямых заимствований или столь же прямых опровержений, – тем яснее, как много тенденций и идей возникло и начало развитие в 60-е.
Дело даже не в самих идеях, а в их носителях, кажущихся с временной дистанции юными и незрелыми. Множество ярких и массовых движений 60-х – вроде покорения космоса и Сибири, революционно-гитарной романтики, беззаветной веры в чудотворность науки – были мифами. Или, снижая жанр, – заблуждениями. Но они возникли и существовали, и важно понять – кто породил их.
Юность чиста уже потому, что она – юность. Может быть, в этих, столь ранних порывах безумия заключается именно эта жажда порядка и это искание истины, и кто же виноват, что некоторые современные молодые люди видят эту истину и этот порядок в таких глупеньких и смешных вещах, что не понимаешь даже, как могли они им поверить!63
Поверить в любые «глупенькие» вещи можно, если вера и знание слиты воедино. На уровне личности это – одержимость, иллюзия, идея-фикс. На уровне общества – миф.
Мифотворчество как идеологическое самообслуживание общества.
Этим общечеловеческим талантом советский человек наделен в особой степени. Первой причиной тому – специфический характер русской культуры, отождествляющей себя с искусством. Культура социальная и материальная выводилась за скобки, внутри которых привольно и ущербно развивалась культура духовная. Отсутствие парламента и унитаза не унижало человека, знакомого с Достоевским и Бердяевым. Среди искусств во все времена господствовала литература. Литературоцентристская русская культура дала миру не только мастеров слова – от Пушкина до Бродского, не только учителей жизни – от Толстого до Солженицына, не только шедевры словесности – от «Героя нашего времени» до «Москва – Петушки», но и уникального читателя всего этого грандиозного потока слов, составляющего жизнь.
Советская власть, упразднив частную собственность и гражданское поприще – уже не силой традиции, а просто силой, – по сути, декретировала слово как единственный способ существования.
Исключительность 60-х как раз в том, что слово было произнесено вслух. И произнес его человек, отличающийся от других людей, населявших и населяющих планету.
До 60-х говорить ему не давали: он должен был расти и становиться тем, кем стал, попутно ведя борьбу с многообразными врагами: контрреволюцией, разрухой, крестьянством, интеллигенцией, фашистами, космополитами, империалистами. Кроме того, за него и от его имени долго говорило одно конкретное лицо – в основном по радио. Но с этого лица сорвали маску «выразителя чаяний и надежд», чаяния вырвались наружу. Советский человек заговорил сам.
Оказалось, что говорит он охотно, горячо и на разные темы. 60-е поражали многоголосьем, и нужно было молчание 70-х и новое оживление 80-х, чтобы с расстояния четверти века расслышать единую тональность в этом хоре. При явном разнобое голосов отчетливо ощущается, что все они принадлежат в конечном счете одному человеку – советскому.
Этот человек выражает себя в слове, искренне и убежденно, верит в слово, любит слово, ненавидит слово, для него нет ничего дороже разговора и ничего святее текста.
Можно исповедовать разные веры, можно восхищаться Маяковским и Фетом, изучать Герцена или Чаадаева, зачитываться Распутиным или Аксеновым, но антиподы сходятся на одном и том же поле – белом поле страницы.
Когда мы рассуждаем о великом противостоянии Обломова и Штольца, которые будто бы олицетворяют Восток и Запад в российской судьбе, мы часто забываем, что все-таки главное – не то, что один ничего не делает, а другой делает много: главное – что оба они об этом говорят. Говорят долго и исступленно – и только в этих жарких молитвах разным богам существуют для нас и Обломов и Штольц.
Ранние 60-е были, конечно, Штольцем – энергичным, легким, уверенным. Поздние задумались о чудесной обломовской рефлексии, подметив в ней несуетность и склонность к идеализму. Однако это противоречие не имеет ничего общего с антитезой «дело – слово». Не столько социальные законы сменились, сколько культурные коды: космос – природа, коллектив – народ, будущее – прошлое, дорога – дом, правда – истина…
Еще до революции будущая власть обозначила свою главную силу в традиционно российском виде оружия – языке. Андрей Синявский тонко отмечает ключевые слова: «большевик» («…Это значит: больше. А «больше» – это всегда хорошо. Чем больше – тем лучше»), «Советская власть» («Слово-то больно хорошее и со смыслом: «совет» – «свет» – «светлый» – «свой» – «свойский» – «свояк» – «советский». То есть – наш, то есть – добрый»)64. Этим пропагандистски гениальным неологизмам принадлежит заслуга в завоевании страны – во всяком случае, куда больше, чем шашке Буденного. Виктор Шкловский оставил замечательное свидетельство этой силы: «Рассказывали, что англичане уже высадили в Баку стада обезьян, обученных всем правилам военного строя. Рассказывали, что этих обезьян нельзя распропагандировать, что идут они в атаки без страха, что они победят большевиков»65. Миф, возникший уже в самом начале советской власти – ее непобедимость, сокрушить которую может лишь нечто, не использующее членораздельной речи. (Музыка?)
Напрямую из культа слова вытекают те следствия, которые делают советского человека исключительным событием XX века. Прежде всего – это установки на коллективизм и превосходство духовного над материальным.
Работать, делать дело – возможно и в одиночку, но для слова обязателен слушатель, читатель, собеседник. То есть коллектив единомышленников (или противников, что одно и то же, только с обратным знаком).
Под бесконечными языковыми наслоениями затерялся изначальный смысл простых понятий, и для советского человека никогда радиоприемник не был изделием электронной промышленности, а куртка – промышленности текстильной. Все это были символы, имевшие словесное выражение с непременной оценочной характеристикой. Что передает радио – «Маяк» или «Голос Америки»? Что на куртке – комсомольский значок или заморская обезьяна (может быть, та самая, из Шкловского)? «За» или «против»?
Собственно, и само качество человека определялось словом. В советском обществе выросли невиданные специалисты языковой стихии – словесные профессионалы без профессии. Процветали высокие жанры трепа, застолья, беседы по душам, художественно осложненные разговорным российским пьянством. На этой богатой почве возрос выдающийся советский анекдот.
В 60-е поэты были вождями, а вождь – поэтом. Тогда специфика советского человека выразилась самым полным, самым ярким образом.
По сути дела, все явления 60-х связаны с событиями – успехом или неудачей – в сфере слова. Пока Программа КПСС трактовалась как литературное произведение, она служила козырем в попытках социальных преобразований – но с исчезновением поэтической атмосферы проступила ее нелепая буквальность. Кубинская метафора так и не вышла из сферы тропов. Хемингуэевский подтекст смоделировал этикет поведения – но, рекомендуя «как жить», умалчивал «зачем». Коллективный юмор трансформировался в индивидуальную иронию. Диссидентство оказалось в кризисе, заговорив с властью на одном языке, – но, вместе с журнальной полемикой, сформулировало общественное мнение. Не предназначенное к пониманию слово богемы вывело ее за пределы главных сражений времени и тем позволило уцелеть. Стилевые поиски Солженицына и тексты писателей-деревенщиков наметили духовное развитие общества после разгрома 68-го.
Когда практические люди Запада (или просто западной ориентации) говорят, что Советский Союз – страна слов, а не дела, мы сталкиваемся с типичной классификационной ошибкой. Так же неверно упрекать слона в том, что он такой большой, а не летает. В советском обществе слово и есть дело.
Российские близнецы Обломов и Штольц – не антагонисты, а разные инструменты одного оркестра, в котором кларнет не хуже и не лучше альта, и оба предназначены для услаждения слуха, а не для забивания гвоздей.
80-е обозначили отличие от 60-х повышенной реалистичностью, трезвостью, практицизмом.
Однако призыв к «светлому будущему» и «искренности» ничуть не хуже лозунга о «гласности» и «перестройке». Важно другое: степень слышимости идеологического слова. В конце 60-х оно стало неразличимым, превратившись в рокот – вроде отдаленной канонады салюта. Перестали функционировать плодотворные идеи, которые в советском обществе представляют собой не импульсы к действию, а внятные словесные формулы. В таком контексте застой означает умолчание, стагнация – безмолвие.