60-е. Мир советского человека - Петр Вайль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интервенция изменила ситуацию в Советском Союзе тем, что требовала от каждого немедленного выбора между личностью и коллективом. Конфронтация «мы» и «я» не оставляла больше возможности компромисса. Родина стала откровенно преступной, и не признать этого означало разделить ответственность за преступление.
Демонстрация на Красной площади дала мучеников идеи личной ответственности, но не решила проблемы, как жить дальше.
Еще в марте 68-го, за четыре месяца до вторжения, вера в возможность общего дела, исправляющего «плохих» и улучшающего «хороших», была прокламирована одним из самых последовательных шестидесятников – Василием Аксеновым. Его «Затоваренная бочкотара» – умный и тонкий гимн 60-м. В этой повести последний раз выразился оптимистический пафос эпохи.
«Бочкотара» во многом перекликалась с «пражской весной». Аксенов, как Дубчек, хотел заставить работать лозунги, вернуть банальному штампу первоначальное содержание. Все персонажи его повести говорят цитатами из передовиц. Но ведь и документы КПЧ используют знакомые партийные формулы. Дело в другом. Герои Аксенова нашли применение красивым, но бессмысленным словам потому, что их – таких разных – сплотило мощное чувство причастности к благородному делу.
В Праге оно называлось коммунизмом с человеческим лицом, у Аксенова – перевозкой затоваренной бочкотары. Но сокрушительная авторская ирония не должна затмевать внутренней сущности этой повести – веры и надежды.
Человек – добр. И если ему не мешать, если ему объяснить, он свободно и осознанно выберет путь к добру, путь, указанный тем «Хорошим Человеком» с «циркулем и рейсшиной»54, который в разных обличиях является в сновидениях героям «Бочкотары».
«Хорошего Человека» раздавили танки на улицах Праги. И если чехи могли искать утешение в том, что танки были чужими, то Аксенов, вместе со всеми шестидесятниками, не мог не знать, что среди танкистов есть и читатели его повести.
После 21 августа «Бочкотара» с ее просветительским идеалом рассыпалась на глазах. Коллектив предал личность, заменив коллективную ответственность на индивидуальную. Потеряв мечту об идеале, человек остался в экзистенциальном одиночестве. Ему, и только ему, предстояло решать, что есть добро и зло. Свобода выбора – это бремя ответственности.
Когда-то Джойс писал: «Мне говорят: «умри за Ирландию». А я говорю: «Пусть Ирландия умрет за меня».
Осознать преступность своей родины, чтобы возвыситься над ней, взвалить на весы совести правду одного против лжи всех – это было страшным испытанием для советской интеллигенции. Испытанием, которое одних шестидесятников привело в тюрьму, других – в эмиграцию, третьих – к молчанию, четвертых – конечно, самых многочисленных – к привычному компромиссу двоемыслия.
Но идеал, раздавленный советскими танками в Праге, вызывает болезненную ностальгию по тому человеческому лицу, которое – единственное – могло оправдать веру молодости.
Вторжение советских войск должно было уничтожить коммунистическую утопию. Вернувшись к имперскому мироощущению, Россия предала собственные идеалы. Об этом чехам с простодушным цинизмом сказал сам Брежнев: «Вы рассчитываете на коммунистическое движение Западной Европы, но оно уже пятьдесят лет никого не волнует»55. Лозунги про «мировую революцию», «пролетариев всех стран» и «нынешнее поколение» забыли за ненадобностью.
Однако насилие над Чехословакией было учинено не идеологией. Танки послало государство, превратившее утопическую идеологию в имперскую практику.
Но в Праге именно благодаря танкам коммунизм получил еще один шанс – сохранить человеческое лицо, а с ним и надежду на возрождение.
Восьмого сентября 1968 года Фридрих Дюрренматт произнес характерную для той эпохи речь, в которой подвел исторический итог чехословацкой трагедии:
Коммунист – это почетное имя, а не бранная кличка, и пражские коммунисты доказали это… Люди, которые раньше кричали: «Лучше мертвым, чем красным», кричат сейчас: «Дубчек! Свобода!» В Чехословакии человеческая свобода в ее борьбе за справедливый мир проиграла битву. Битву, но не войну…56
Танки в Праге не поколебали уверенность Дюрренматта в том, что «коммунизм – это предложение разумного устройства мира, предложение изменить мир на разумной основе»57. И противоречия между реальностью и идеалом его не смущали.
Сопротивление советской оккупации парадоксальным образом отождествляло коммунизм с культурой. Милан Кундера вспоминает об августе 68-го:
Лицом к лицу с вечностью русской ночи я пережил в Праге насильственный конец западной культуры именно так, как это представляли на заре современной эпохи, опирающейся на индивидуум и его разум, на плюрализм мышления и на терпимость. В маленькой стране я испытал конец Запада58.
Если разгром «пражской весны» означает уничтожение Запада, то получается, что истинный Запад, как «счастливый союз культуры, творчества и жизни», как родина «мыслящего и сомневающегося «я» и характеризующегося культурным творчеством как выражением единого и неповторимого «я»59, – и есть чехословацкий коммунизм с человеческим лицом. Получается, что между тоталитарным имперским Востоком и предавшим ради комфорта собственную культуру Западом оставалась одна «пражская весна» с ее культом личности и верой в возможность «разумного устройства мира».
В этом логическом построении отразилось противопоставление культуры и бытия, искусственной культуры и естественной аморфности, абстрактной идеи и реальной жизни.
Чехословацкий эксперимент был очередной попыткой воплотить идеальную концепцию в живое бытие. Но «пражская весна» погибла не под грузом внутренних противоречий – их она просто не успела накопить, – а в результате вмешательства грубой, идеологической силы.
Утопия не исчезла, а просто опять переместилась в сферу идей, гипотез, теорий – в будущее.
Страна слов. Эпилог
Представление о циклическом развитии истории вызывает досаду и приносит облегчение. Мысль о том, что все уже было, одновременно унижает и возвышает. С одной стороны, идея повторяемости лишает настоящее уникальности. С другой – цикличность напоминает о причастности к вечным основам бытия. Даже беглый взгляд на развитие российского общества услужливо предлагает аналогии – 60-е прошлого века, 60-е века позапрошлого… «Особенно восхищало то, что… уже не водили к пытке и не ссылали в Сибирь за каждое нескромное слово»60. О каких 60-х это сказано? Похоже, о любых. Из 60-х 19-го столетия Добролюбов писал о 60-х 18-го, но мог иметь в виду и 60-е 20-го. Либеральные реформы Екатерины воодушевляли общественность не меньше хрущевских перемен, вызывая
благодарный восторг творческой интеллигенции: «И знать, и мыслить позволяешь, / И о себе не запрещаешь / И быль и небыль говорить»61. Та оттепель тоже шла широким фронтом, рационализируя сельское хозяйство (Вольное экономическое общество) и выдумывая жанр сатирических объявлений за 200 лет до «Рогов и копыт» из «Литературной газеты» (журналы Новикова). И после оттепели также наступило безвременье, когда на десять лет в Сибирь отправился Радищев и в Шлиссельбургскую крепость – Новиков.
Еще разительнее параллели соседних веков – 60-е 19-го и 20-го столетий. Герцен пишет о «той письменной литературе, которая развилась с необыкновенной силой… после смерти Николая I. Это первые опыты… после тридцатилетнего молчания»62. Здесь достаточно заменить одно имя собственное – и можно переносить свидетельство на сто лет вперед. «Современник» Некрасова – «Новый мир» Твардовского. Славянофильский «День» – русофильская «Молодая гвардия». Расцвет юмористики со «Свистком» и Козьмой Прутковым – юмор как доминанта стиля с клубом «Двенадцать стульев» и Евгением Сазоновым. В «Новом мире» господствовала эстетика Чернышевского («Прекрасное – есть жизнь»), и основной задачей искусства в 60-е XIX и 60-е XX веков признавалось служение обществу. Для усиления хронологической мистики: с разницей ровно в 100 лет появились две программные статьи – Чернышевского «Об искренности в критике» и Померанцева «Об искренности в литературе». Главным врагом искусства и там и тут объявлялись риторика и лакировка действительности. Общество обоих периодов возлагало надежды на естественные науки в применении к социальным проблемам, и сеченовские «Рефлексы головного мозга» читались как детектив, как через столетие публикации о генетике и кибернетике. Распространение народничества и торжество деревенской прозы ознаменовали следующие этапы – 70-е XIX и XX веков.
Раскачивание маятника общественного развития – от оживления к застою, от прогресса к реакции, от свободы к тирании – происходит, разумеется, не только по вековой амплитуде. Внутри этих грандиозных размахов множатся и дробятся более мелкие, более частые колебания.