Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В конце февраля в школу нагрянул один из подручных Мендиша. Он бесшумно открыл дверь и мгновенно оказался среди нас. Мы знали его: умный, опасный агент. Эстефания была неподражаема. Она заметила его чуть ли не сразу, тут же прервала фразу — мы обсуждали новую акцию — взяла мел, указку и «продолжила» объяснять букву «c», как сейчас помню, это была «c». Бадахос — так звали агента, как испанский город, — уселся. До сих пор у меня стоит в ушах скрип старой парты. Эстефания скинула жакет, хоть в помещении было прохладно — она всегда обольстительно одевалась на наши встречи, — с обнаженными руками, в прозрачной блузке она была… ну, в общем, любой мог на месте потерять голову. Наверное, О'Келли бесновался из-за этого. Бадахос закинул ногу на ногу.
Эстефания соблазнительно повела головой и объявила, что урок окончен. Люди начали выходить, сдержанное самообладание, висевшее в воздухе, можно было потрогать руками. Профессор музыки, сидевший рядом со мной, поднялся. Бадахос двинулся к нему.
Я понял: все. Я понял: это катастрофа.
«Неграмотный профессор? — с отвратительно подлой ухмылкой осклабился Бадахос. — Это что-то новенькое. Поздравляю с патриотичным порывом научиться читать».
Профессор побледнел и провел языком по сухим губам. Но он хорошо держался в этой ситуации.
«Я недавно встретил одного, который никогда не учился. Услышав о школе сеньоры Эспинозы — она моя ученица, — я решил посмотреть, как тут обстоят дела прежде чем порекомендовать посещать ее».
«Ах так? И как его имя?»
Я порадовался, что остальные ушли, и проклинал себя, что у меня нет ножа.
«Жуан Пинту», — сказал профессор.
«Как оригинально, — скривил губы Бадахос. — А адрес?»
Адреса, который назвал профессор, не существовало. Они вызвали его к себе и задержали. Эстефания больше не вернулась домой. У О'Келли я тоже запретил ей жить.
«Будь благоразумен, — увещевал я Хорхе, — это слишком опасно. Если она провалится, заберут и тебя».
Я поселил ее у одной пожилой женщины.
Амадеу попросил меня зайти к нему в практику. У него состоялся разговор с Хорхе. Он был в полном замешательстве. Вернее, совершенно не в себе.
«Он хочет ее убить, — сказал он бесцветным голосом. — Нет, он выразился другими словами, но было ясно: он хочет убить Эстефанию. Чтобы ее память угасла раньше, чем ее схватят. Представь себе: мой давний друг Хорхе, мой лучший друг, мой единственный настоящий друг. Он совсем спятил, он хочет принести в жертву любимую. «Речь идет о многих жизнях», — снова и снова повторял он. Одну жизнь за многие — вот его счет. Помоги мне, ты должен мне помочь. Этого нельзя допустить».
Я всегда знал, а теперь убедился: Амадеу любил ее. Конечно, я не мог знать, как у них было с Фатимой, — я видел их вместе лишь тогда, в Брайтоне. И все-таки я уверен, что здесь все было по-другому: яростнее, неистовее — как раскаленная лава перед извержением. Амадеу был ходячий парадокс: уверенный в себе, бесстрашный в любой схватке, а под этим тонкая натура, постоянно чувствующая на себе пристальный взгляд других и от этого страдающая. По этой причине он и присоединился к нам — хотел очиститься от обвинений в спасении Мендиша. Думаю, Эстефания была его шансом выйти, наконец, из-под судилища на свободный горячий простор жизни, и на этот раз жить, следуя своим желаниям, своим страстям, — и к черту всех остальных.
Он осознавал, что это его шанс — тут я уверен. Он довольно хорошо знал себя, лучше, чем многие. Но построил этот барьер, этот железный барьер лояльности к Хорхе. Амадеу был лояльнейшим человеком во вселенной, лояльность была его религией. Лояльность против свободы и крупицы счастья — вот такие ставки. Он противился этой лавине страсти и отводил жадные глаза, когда видел девочку. Он хотел и дальше прямо смотреть в лицо Хорхе, не хотел, чтобы их сорокалетняя дружба распалась из-за сна наяву, пусть и такого опаляющего.
А теперь Хорхе хотел отнять у него девушку, которая никогда ему не принадлежала. Хотел нарушить неустойчивое равновесие между лояльностью и робкой надеждой в его душе. Это было уже слишком.
Я поговорил с О'Келли. Он отрицал, что сказал нечто в этом роде или даже просто намекнул. На его небритом лице выступили красные пятна, трудно сказать, из-за Эстефании или из-за Амадеу.
Он врал. Я знал, что он врет, и он знал, что я это знаю.
Он начал пить. Чувствовал, что Эстефания от него ускользает, с Амадеу или без него. Он не мог этого вынести.
«Можем переправить ее за границу», — предложил я.
«Они заметут ее, — возразил он. — Профессор симпатичный малый, но слабак, они сломят его, а там узнают, что все у нее в голове, а потом выследят ее, бросят на это все силы, потому что для них это слишком важно, представляешь, вся лиссабонская сеть, ни один из этих псов еще не пронюхал до того как сцапают ее, а они сцапают, их целая армия».
Кто-то из персонала постучал в дверь и позвал на ужин. Эса проигнорировал и продолжил рассказ. В комнате стало совсем темно, и голос Эсы доносился словно из другого мира.
— То, что я скажу сейчас, вас, наверное, шокирует. Я понимал О'Келли. Я понимал его и его аргументы, а это две разные вещи. Если они ей что-нибудь вколют и выкачают все из ее памяти, то все мы окажемся под угрозой, около двухсот человек. И многократно больше, если допросят каждого по отдельности. Такого невозможно себе даже представить. Вообразить хоть малую толику опасности, и каждый скажет: ее надо убрать.
В этом смысле я понимал О'Келли. И сегодня не боюсь сказать: эта смерть была бы оправдана. Кто говорит обратное, тот все упрощает. Недостаток воображения, на мой взгляд. Чистые руки как высший принцип — я нахожу это отвратительным.
Я думаю, Амадеу в этом деле не мог мыслить здраво. Он видел перед собой ее сияющие глаза, необыкновенный, почти азиатский цвет лица, заразительный смех, покачивающуюся походку — и не хотел, чтобы все это перестало существовать. Он не мог этого хотеть, и я рад, что не мог, потому что все другое сделало бы его монстром, монстром самоотречения.
О'Келли — наоборот. Я подозреваю, что он видел в таком разрешении ситуации еще и освобождение от мук, от терзаний оттого, что не знает, как удержать Эстефанию, когда страсть влечет ее к Амадеу. И в этом я понимал его, но иначе, не одобряя, а сочувствуя. Потому что в его страданиях я узнал себя. Давным-давно меня тоже бросила женщина ради другого, и она так же принесла в мою жизнь музыку, только не Баха, как у О'Келли, а Шуберта. Я знал, как легко поддаться таким мечтаниям об избавлении, и знал, как истово разум подсовывает оправдания таким планам.
И именно по этой причине я решил помешать О'Келли. Я забрал девочку из ее убежища и привел в голубую практику. Адриана возненавидела меня за это, но она ненавидела меня и раньше, полагая, что это я был тем человеком, который увел у нее брата в Сопротивление.
Я поговорил с людьми, которые знали границу как свои пять пальцев, и проинструктировал Амадеу. Его не было неделю. Когда он вернулся, сразу слег. Эстефанию я больше никогда не видел.
Меня вскоре после этого схватили, но к ней это не имело никакого отношения. Должно быть, она приезжала на похороны Амадеу. Много позже я слышал, что она работала в Саламанке, доцентом истории.
С О'Келли на протяжении десяти лет мы не обменялись ни словом. Сегодня, наверное, могли бы, но мы не ищем встречи друг с другом. Он знает, что я тогда обо всем этом думал, а это не облегчает общение.
Эса глубоко затянулся, огонек пробежал далеко по сигарете и ярко осветил темноту. Он закашлялся.
— Каждый раз, когда Амадеу навещал меня в тюрьме, меня подмывало спросить его об О'Келли, об их дружбе. Но я не решался. Амадеу никогда никому не угрожал — это было его кредо. Но он, не осознавая этого, сам был угрозой. Угрозой взорваться на глазах у других. Хорхе я тоже не мог спросить. Может быть, теперь, тридцать с лишним лет спустя, не знаю… Может ли дружба такое выдержать?
Когда меня выпустили, я навел справки о профессоре. Со дня его ареста о нем никто больше не слышал. Эти изверги! Таррафал. Вы знаете о Таррафале? Я брал в расчет, что и меня туда отправят. Салазар одряхлел, и PIDE творила, что хотела. Думаю, помог случай, что я туда не попал, случай — брат произвола. Тогда бы я бился головой о стену камеры, пока не проломил ее — так я себе решил.
Повисла тишина. Грегориус не знал, что сказать.
В конце концов Эса встал и зажег свет. Он потер глаза и сделал первый ход, каким обычно начинал партию. Они доиграли до четвертого хода, как вдруг Эса отодвинул доску в сторону. Оба встали. Эса вынул руки из карманов вязаной кофты. Мужчины сделали шаг друг к другу и обнялись. Тело Эсы содрогнулось, глухой звериный звук вырвался из его горла. Потом он разом ослабел и прижался к Грегориусу. Грегориус погладил старика по голове. Когда он тихонько открывал дверь, Эса стоял у окна и смотрел в ночь.