Ночной поезд на Лиссабон - Паскаль Мерсье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я наблюдал, как ты взрослеешь, я поражался разлетающимся искрам твоего духа, я слышал твои проклятия Богу. Я терпеть не мог твоего друга Хорхе, анархисты нагоняют на меня страх, но я радовался, что у тебя был друг. А ведь все могло сложиться иначе — твоя мать мечтала видеть тебя, тихого и бледного, за каменными стенами закрытого учебного заведения. Она пришла в ужас от твоей выпускной речи. «Сын-богохульник, чем я такое заслужила!» — с горечью воскликнула она.
Я тоже читал этот текст. И испытал гордость. И зависть. Я завидовал самостоятельности твоего мышления и его отважной независимости, это прослеживалось в каждой строке. Они были для меня светлым горизонтом, к которому и я рад бы приблизиться, но для меня он недостижим — слишком свинцовым был груз моего воспитания. Как смог бы я объяснить тебе мою зависть? Не становясь при этом еще приниженнее и придавленнее, чем и без того я был в твоих глазах?
«Это безумие, — думал Грегориус, — двое, отец и сын, жили в городе на противоположных холмах, как противники в античной драме, связанные архаичным страхом и влечением друг к другу, для выражения которых не находили слов, и писали друг другу письма, ни разу не отправив ни одного. Стесненные немотой, которой взаимно не понимали, и слепые к тому факту, что одна немота порождала другую».
— Госпожа тоже тут порой сиживала, — сказала Жульета, застав его утром за кухонным столом. — Только она читала не книги, а журналы. — Она окинула его внимательным взглядом. — Вы плохо спали? Постель неудобная?
— Со мной все в порядке, — успокоил ее Грегориус. — Уже давно мне не было так хорошо.
— Я так рада, что в доме опять кто-то есть. Сеньор Силвейра стал таким тихим и замкнутым. «Я ненавижу отели, — давеча сказал он, когда я помогала ему паковаться. — Так почему же я продолжаю и продолжаю заниматься этим? Почему? Можешь сказать, Жульета?»
33
— Вы самый необычный ученик из всех, которые у меня были, — сказала Сесилия. — Вы знаете больше литературных слов, чем любой человек в трамвае, и при этом понятия не имеете, как ругаться, делать покупки или бронировать место в самолете или поезде. Не говоря уж о флирте. Или ты знаешь, как сделать мне комплимент?
Она зябко натянула на плечи зеленый палантин.
— К тому же у вас самая медлительная находчивость, какая мне только встречалась. Медленная, и все же находчивость — никогда бы не подумала, что такое возможно. Но с вами…
Под ее осуждающим взглядом Грегориус вынул грамматику и указал ей на ее ошибку.
— Да, — сказала она, и зеленый платочек колыхнулся перед ее губами, — но иногда небрежное выражение и есть самое правильное. Уверена, у греков было то же самое.
По дороге к вилле Силвейры Грегориус зашел выпить кофе в кафе напротив аптеки О'Келли. Время от времени он бросал взгляд через окно на дымящего аптекаря. «Он словно лишился рассудка, — сказал Жуан Эса. — Он ей нравился, но страстью к нему она не пылала. Это его злило, выбивало из колеи, доводило до вспышек ревности… Амадеу вошел, посмотрел на нее и был заворожен». Грегориус вынул эссе Праду и поискал нужный текст.
А если мы намереваемся понять чей-то внутренний мир? Не будет ли это путешествием без конца? Разве душа то место, где обитают факты? Не есть ли так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?
В трамвае, катящем в Белен, Грегориус внезапно почувствовал, что его восприятие Лиссабона изменилось. До сих пор город был для него лишь местом розысков, а время, протекающее здесь, определялось намерением как можно больше узнать о Праду. А сейчас, когда он смотрел в окошко вагона, время, как и вагон, ползущий с визгом и скрипом, принадлежат только ему. Это было просто время, в котором Раймунд Грегориус жил своей новой жизнью. Он снова увидел себя стоящим в бернском трамвайном депо и спрашивающим о старых вагонах. Три недели назад у него создавалось впечатление, что он катается здесь по Берну своего детства. Теперь он ехал по Лиссабону, и только по Лиссабону. Он чувствовал, как и в глубине его души что-то сместилось.
Из дома Силвейры он позвонил госпоже Лосли и продиктовал свой новый адрес. Потом сделал звонок в отель и узнал, что пришла персидская грамматика. Открытый балкон купался в лучах теплого весеннего солнца. Он прислушался к обрывочным разговорам прохожих и удивился, как много понимает. Откуда-то донеслись аппетитные ароматы готовящихся блюд, и он вспомнил крохотный балкончик своего детства, через который плыли отвратительные кухонные запахи. Устроившись под покрывалом в комнате сына Силвейры, он тут же провалился в сон, в котором соревновались медлительность и находчивость, и медлительность побеждала. Он стоял с Эвой фон Муральт, Неверояшкой, у раковины и мыл гору посуды с вечеринки. Потом вдруг оказался в кабинете Кэги и часами названивал в дальние страны, где никто не брал трубку.
И в доме Силвейры время стало принадлежать ему. В первый раз с тех пор, как приехал в Лиссабон, он включил телевизор и посмотрел вечерние новости. Он придвинулся почти вплотную к экрану, чтобы между ним и словами оставалось как можно меньше пространства. Он был изумлен, сколько всего за эти недели произошло в мире, и как здесь отличался выбор регионов, события в которых считались важными. А с другой стороны, удивительно, что знакомое здесь выглядит так же, как и дома. Он подумал: «Я живу здесь». «Vivo aqui». За диалогами в следующем за новостями фильмом он не мог уследить. Он пошел в салон и поставил пластинку Берлиоза, которого после смерти Фатимы Праду слушал часами. Музыка разносилась по всему дому. Немного погодя он пошел на кухню и сел дочитывать письмо судьи к своему внушающему страх сыну.
Подчас, мой сын, и это случается все чаще, ты представляешься мне уверенным в своей правоте судьей, который снова и снова обвиняет меня в том, что я продолжаю надевать мантию. Ты думаешь, что я закрываю глаза на зверства режима. Тогда я чувствую на себе твой взгляд, как опаляющий свет. И мне хочется вознести молитвы Богу, чтобы он послал тебе больше разумения и убрал из твоих глаз безжалостный взгляд палача. «Почему Ты не дашь ему большей силы воображения, когда дело касается меня?» — хочется мне крикнуть Ему, и это был бы вызов, полный укоризны.
Потому что, видишь ли, как бы ни была богата твоя фантазия, ты понятия не имеешь о том, что делают с человеком боли и согнутая спина. Ну хорошо, никто не может этого знать, кроме самих жертв. Никто. Ты можешь прекрасно объяснять, что выявил Владимир Бехтерев. И я не хотел бы лишиться ни одного из этих наших разговоров, это драгоценнейшие часы, в которые я чувствую себя подле тебя защищенным. Но они проходят, эти часы, и я возвращаюсь в свой ад. Видимо, одного ты никогда не сможешь понять: что от рабов унизительного уродства и беспрестанных болей нельзя ожидать того же, чего ты требуешь от тех, которые могут не думать ежесекундно о своем теле, а если вспоминают о нем, то только для того, чтобы наслаждаться. Нельзя ожидать от них того же! И нельзя принуждать их самих говорить об этом, потому что это стало бы новым унижением!
Истина, да, истина проста: я не знаю, как смог бы выносить мою жизнь, если бы Энрике не заезжал за мной каждое утро без десяти шесть. Воскресенья — ты не можешь себе представить, какая это для меня пытка. Иногда по субботам я могу заснуть, потому что уже заранее знаю, как это будет. То, что я каждую субботу, как любой будний день, в четверть седьмого ступаю в здание Верховного суда, служит для моих коллег поводом для насмешек. Иногда я думаю, что безмозглость — большее зло, чем все остальные слабости человека. Я просил о разрешении пользоваться своим ключом и в воскресенье, просил не раз. Но мне неизменно отказывали. Порой я желаю им хоть день, один-единственный день испытать мои боли, чтобы они поняли, каково это.
Когда я вхожу в свой служебный кабинет, боли немного отступают, будто само помещение превращается в опору, внутренний стержень моего тела. До восьми в суде нет сутолоки. Большей частью я просматриваю дела предстоящего дня, чтобы быть уверенным, что не ожидается никаких сюрпризов, — человек вроде меня всегда опасается этого. Бывает, что я читаю поэзию, тогда дыхание становится ровнее, словно я смотрю на спокойное море, временами это утишает боль. Понимаешь ли ты теперь?
Но Таррафал, скажешь ты. Да, Таррафал, знаю, знаю. Должен я из-за этого сдать свой ключ? Я пытался представить себе это. Я пробовал снять ключ со связки, оставить его на столе, покинуть здание и выйти на улицы, будто я и вправду ушел в отставку. Я делал глубокие вдохи, задействуя спину, как рекомендовал врач, дыхание становилось все шумнее и тяжелее. Задыхаясь, я кружил по городу, в поту от страха, что в один прекрасный день этот воображаемый акт станет реальным. Потом в промокшей насквозь рубашке я долго сидел за своим столом, приводя дыхание в норму. Теперь ты понимаешь?