Горький запах осени - Вера Адлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дорогой папа, сообщаю Тебе, что нахожусь в подследственном отделении концентрационного лагеря Бухенвальд. Я здоров и имею право раз в месяц подать о себе весть. Прошу и Тебя писать мне раз в месяц… Твой сын Иржи.
Секретарь дочитала открытку до конца и со всей искренностью обронила: «Это же замечательно!» Ее слова были словно сигнал горна, зовущего в наступление. Потрясенный отец, восприняв ее замечание как циничную издевку, куда как возмутился. Ему стоило большого труда овладеть собой и насколько можно ровным голосом спросить, что, мол, барышня себе позволяет и уж не смеется ли она над ним? Секретарь испуганно заверила его, что ничего столь отвратительного, как насмешка, ей и на ум не могло прийти, и тут же перед глазами отца нарисовала картину того, что, скорей всего, теперь последует, если в отместку за этого — она имела в виду Гейдриха — уже со столькими людьми расправились, сожгли деревню, и… тут голос у нее сорвался, она расплакалась. Но, овладев собой, высказала мнение, что если пан Иржи в эти дни вне Праги, то ему повезло. Да, пожалуй, она права, рассудил пан доктор, но ведь эта правда и счастье означали лишь отдаление непосредственной опасности, хотя и приносили надежду, которая как раз и насыщается мелкими успехами, тягостными паузами, оттяжками и проволочками.
В этот день он воротился домой чуть раньше обычного. Свою поредевшую семью застал в столовой, которая, как было однажды замечено, чинностью мебели ручной работы вызывающе подчеркивала бесчинство событий, какие суждено было семье переживать. С ними сидел и тюремный врач. Это могло быть добрым, но и дурным предвестием. Конечно, тут и свояк Йозеф с супругой Кларой, и мать Иржи и Эмы, его до боли любимая жена. Он никогда бы раньше даже не поверил, что на склоне лет можно так горячо любить женщину, с которой прожил большую часть жизни и которую, он полагал, знает так хорошо, что, пожалуй, и не стоило бы ее так знать.
Он нарушил их молчание. Они сидели в креслах в разных концах комнаты. За открытым французским окном расстилался город. Он мягко погружался в сквозные летние сумерки — un росо triste[17]. С горечью он вспомнил, как его сын восхищался этой легкой печалью летних вечеров. Как аккомпанемент к ним включал Дебюсси и писал картины, которые отец лишь теперь начинал мучительно осмысливать, хотя они и не будили в нем приятных животворных эмоций — это он считал обязанностью искусства, — а рождали чувства, которые он с наслаждением вытравил бы из своего сознания.
Он окинул взглядом своих близких. Они показались ему такими отрешенными от жизни, такими степенными и невозмутимыми, что он усомнился, стоит ли вообще сообщать им о письме Иржи и обсуждать с ними вытекающие из него возможности. Да он и не находил в себе для этого ни сил, ни мужества. Он сел возле своей жены. Взял ее за руку. Смотрел молча, как и они, на город, размытый сумерками, на этот город, которым они так гордились и, более того, верили, что он защитит их от любой опасности…
Эти вечера казались Эме поистине бесконечными. День проходил скучно-размеренной чередой, однако эта скучная размеренность как-то осмысливала его распорядок, и, когда наступал завтрак, было ясно, что последует дальше. Выражение «завтрак», разумеется, лишь чисто символическое — оно вовсе не определяет ту бурду, которую утром женщины на удивление охотно выпивали. Затем наступал черед так называемой уборки, так называемого обхода и так называемого обеда — вплоть до пяти часов все шло по заведенному порядку. А вот потом! В шесть часов уходила Эмина надзирательница. Это был долгожданный момент. Но однажды утром она не явилась. Случилось это в день, когда Герд фон Эккерт распрощался с Прагой, и никто не мог провидеть, хорошо это или плохо.
С шести часов Эма оставалась одна, насколько возможно говорить об одиночестве в помещении, где лежало двадцать самых разных женщин. Высоко над головой окно, пусть зарешеченное, но все-таки щедрое, открывавшее вид на облака, на дождь, на солнце и звезды. Совсем рядом провизгивали трамваи, начинавшие свой путь из недалекого трамвайного парка, по временам доносились и радостные крики мальчишек, гонявших футбольный мяч. Уместно ли это было здесь? За стеной жил город. Насмешка ли, утешение или тоска? Никто из Эминых близких даже понятия не имел, как эти звуки утешали ее. Мало-помалу она поправлялась. Но отнюдь не стараниями истомившегося тюремного доктора, а заслугой своего сильного духа, своих нервов, которые вопреки всему сохранили стойкость и гибкость, и, конечно же, благодаря благосклонной природе, которая отчаянно спешила на помощь матери и ребенку. Эма нимало не позволяла себе даже задумываться, что будет с нервной системой ее ребенка, как эта среда и полное отсутствие заботы