Горький запах осени - Вера Адлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фотография с рождества 1945-го. Первый послевоенный год. На ней мы никого не узнаем. Приговор зондергерихта[18]. Это нас не может интересовать, и я ищу другой документ. Конечно, вот этот, здесь он. Geburtschein — Свидетельство о рождении, но не о крещении — Ладислав Флидер. Ребенок, значит, не был крещен. Мне это кажется странным, ибо знаю… нет-нет, я ничего не знаю, ничего, я всего-навсего предполагаю, что в такой семье, как Эмина, детей обычно крестили, хотя с этим актом и не связывалась ни вера, ни даже надежда на бессмертную жизнь христианской души, просто это было заведено, а люди такого типа не любят менять привычки. Итак, у меня искомые сведения о событии совершенно не радостном. 11 дня ноября месяца 1942 года у Эмы родился ребенок. Пол мужской. Отец не указан. Место рождение — Прага II, клиника медицинского факультета Карлова университета.
Так, значит, вот как оно было. Измученному доктору от этого наваждения явно удалось избавиться. Ребенок родился не в Праге XIX — Панкрац, а в Новом Месте, в немецкой факультетской клинике профессора с именем. Людям помоложе уже неизвестно, что в Праге друг возле друга существовали два университета, два технических вуза — чешский и немецкий. В то время, когда Эма рожала, был уже только немецкий факультет. Понятно, что ее отвезли туда, а не в чешскую больницу, и столь же понятно, что изнуренный заботами тюремный доктор сделал все, чтобы добиться этого. Никто даже не предполагал, сколько ему пришлось приложить ума, дипломатии и бог знает чего еще, чтобы Эму отправили в больницу, и именно в пражскую, а не куда-нибудь на эксперименты. В то время — и это немаловажно — Эминого «хранителя» уже не было в Праге. В сентябре его откомандировали за ее пределы. По всей вероятности, все растущее его благополучие стало на пути какого-то коллеги, который был, несомненно, со связями и порадел о его переводе — так Герд покатил в наводящие уныние картофельные равнины Generalgouvernemenťа, как тогда называли Польшу. Он освободил особняк на Оржеховке. Ценные вещи, численность которых, кроме иных подвижников, приумножал и отец Эмы и Иржи, причем в немалой мере, ведь он платил за двоих, Герд вывез вместе с семьей в родной Магдебург, где его отец — профессор, несколько лет тому вышедший на пенсию, — уже снова преподавал историю и немецкую литературу в той же гимназии, где в свое время получил аттестат зрелости он и его сын и которая все еще носила имя Фридриха Великого. В отцовской квартире нашли пристанище пражские сокровища и сама семья. Однако в одну прекрасную ночь все обратилось в прах. Гимназия, отцовский дом, жена, дети и эти великолепные картины. Герду фон Эккерту эту потерю не суждено было оплакать, ибо судьба смилостивилась над ним и дала ему возможность не дожить до этой страницы предначертанного торжества.
Отец Эмы, узнав о перемещении «хранителя», был потрясен. Он понял, что с этой минуты он бессилен вообще что-либо сделать для своих детей, и воспринял это как особую дерзость времени. Ему и в голову не приходило, что его стремление помочь — весьма сомнительного свойства. Эме оно принесло в основном бессчетные раны и кровоподтеки. Будто уже многажды я не слыхала: сделаем все, что только в наших силах, отдадим все до последнего. Словно из того минувшего времени я слышу эти страстные признания или, возможно, призывы к неравной борьбе. Этот выкрик и те или иные помыслы были, несомненно, искренними, разумеется, романтичными и немного сумасбродными, но, претворенные в жизнь, они для стольких людей обернулись бедой. А людям этим было и невдомек, отчего так получилось. Они и не подозревали, что получилось так потому, именно потому, что их любящие родители или друзья хотели им только добра и ради них жертвовали всем. Но нам ли судить об этом…
Доктор Флидер утаил этот факт от поредевшей семьи, он даже не сказал, что Эма ждет ребенка и к тому же никто не знает, от кого. Он замкнулся в себе, делая вид, будто все складывается довольно благополучно, но сам, преследуемый собственным бессилием, впадал поочередно то в депрессию, то в эйфорию. Приучив себя, однако, в течение долгих лет к здравым умозаключениям, прибегнул к ним и в данном случае. В минуты трезвости он, понося сам себя, взывал к помощи многажды испытанного разума. Разум, и только. Разве этого мало? Или, может, чересчур много?
В синей папке мы можем прочесть несколько записей отца и дядюшки Йозефа. Нежно хранимые письма, которые родители получали. Те самые двадцать строк. Только не каждый месяц разрешалось послать эти двадцать строк и эти двадцать строк из дому получить. В такие месяцы отец прибегал к алкоголю. Начал пить тайно, стыдясь своей слабости, хотя и получал от нее некоторое утешение. Он с радостью опустошал свои запасы и, захмелев, забавлялся названиями напитков, стран, откуда они происходили, городов, которые были сновидением, звуком, столь же пьянящим, как и содержание бутылок. Напитки были из мира, что никогда не вернется, они помогали обрести состояние, которое деликатно можно было бы назвать сном, и приносили ему определенное освобождение. Он не мог и не смел признаться самому себе, как ему тяжко, как он мечтал бы отдохнуть в объятиях своей жены, жаль только, что он уже вырос из возраста, когда такой выход возможен, или хотя бы выплакаться на ее уже мертвом лоне, но и этого он не мог позволить себе, жена растревожилась бы еще больше. И вот он все чаще стал подниматься в мансарду, в мастерскую сына, которому должен был писать исключительно по-немецки, как ни противно это было, а ведь он еще понятия не имел об упомянутой мере, о так называемом Briefsperre[19], этом порождении сатанической фантазии. В мастерской он постигал работы сына и потреблял напитки. Разделять одиночество своей жены предоставил родственникам и тюремному доктору, которого терзал постоянными вопросами. Прочие друзья, что некогда с гордостью посещали гостеприимный дом на Увозе, почему-то забыли, что семья его еще не покинула.
Однажды, в один из слепяще солнечных дней позднего октября, в кабинет адвоката вошла секретарша. Она отважилась на