Пушкин. Кюхля - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня ночью я долго не спал: ветер свистел в трубе. Потом попробовал холодно рассудить и не мог.
Война все более похожа на правду. Лицей не открывается. Учителя в нем: иезуит, якобинец, шпион и я, Александр Куницын. Вспомнил Геттинген и никак не могу поверить, что всего полгода, как пил вино под зеленым дубом геттингенской заставы, и всего десять месяцев, как в Латинском квартале поднял стакан за милую Мари!
Придумал несколько названий для журнала: «Атеней», «Дух просвещения» и др.; кажется, не годятся.
Уже неделя, как открылся лицей, шум улегся, а все в головах суета. Занятия начались, но воспитанники ничего не слушают.
Между тем событие описано в «Северной почте» и журналах, и всюду упомянута моя речь. Это сослужит мне службу, когда приступлю к своему изданию.
Василий Федорович вызвал меня за два дня, но как добраться до Царского Села, не сказал. Я стал нанимать извозчика, но стоит непомерно дорого – 25 руб. Каково будет родителям платить сей налог за свидание с возлюбленными чадами! Кажется, это лучшее средство, чтобы отвадить родных и для уединения студентов, требуемого программою. Можно бы дождаться казенной оказии, но о нас, кажется, забыли, а проситься на дворцовую линею вместе с камер-лакеями не позволяет мне род гордости. Боюсь высокомерия дворцовой челяди.
Нанял я задешево молчаливого чухонца и поехал инкогнито, закутавшись плащом.
Тряска жестокая, но ни грохота, ни звона, какой подымали геттингенской заставы извозчики, – затем что нет мостовой. В зной – пыль благословенная, мирозданная, а в дождь – грязь. Каменные верстовые столбы, похожие на кладбищенские монументы и, может быть, более приличные кладбищу, напоминали мне, что я еду в знаменитый дом Екатерины. Вскоре мы нагнали обоз, который растянулся больше чем на версту. Свиные туши, кади с маслом, окорока, а затем и звонкие возы с вином не давали нам проезду. Чухонец покорно поплелся за последним возом и ничего не отвечал на мои просьбы и даже приказания ехать поскорей и обогнать обоз. Наконец я, озлясь, плюнул и спросил, для чего везут столько пищи. Чухонский автомедонт[67] ответил без всякого выражения: «Чтобы кушать». Это достойно Диогена.
Я въехал в Царское Село во вторник вечером, когда уже темнело. Только в день открытия я узнал, что проклятая кладь, которая меня задержала, была снедь от графа Разумовского. Это были туши для того самого завтрака почетным гостям, который так теперь прославлен в повременных изданиях и который сравнивают с потемкинским пиром. Туши, которые я видел, были подражанием потемкинским жареным быкам. Разумовский, говорят, истратил на двухчасовой завтрак одиннадцать тысяч рублей и в лоск уложил и родителей, и учителей, и всех ведущих к познанию блага. По кухонной суете можно было подумать, что открывается ресторация, а не учебное заведение.
Признаюсь, дух мой волновался, и я сам себя, сжав зубы, бранил за это. Василий Федорович молчалив, сух и в большой робости. Глядя на него, я приободрился.
С утра стали прибывать кареты. Мундиры поистине слепили глаза. В половине двенадцатого приехала из Гатчины старая императрица со статс-дамами и дочерью, великой княгиней, и очень рассердилась, узнав, что государя еще нет. Она даже хотела ехать назад, не желая дожидаться, и среди придворных сделалась суматоха. Едва ее уговорили.
Наконец он со свитою прибыл, и, отслужив молебен, лицей открыли. Василий Федорович сказал свою речь. Он был бледен, запинался, и голос был не слышен. Прочли список воспитанников и проч. Тут настал мой черед.
Перед тем как мне выступать, вдруг поднялся шепот. Я прислушался и ушам своим не поверил: ждали графа Аракчеева, и имя его проносилось по рядам.
Я начал читать свою речь с неприятным чувством. Читал я громко, ибо, как меня предупредил Василий Федорович, государь глуховат. Действительно, на лице его было вначале рассеяние; он посматривал в лорнет туда и сюда и что-то сказал рядом сидящему Константину, а последний довольно громко ответил, – что неучтиво. Обе императрицы были чрезвычайно внимательны, может быть потому, что не понимают по-русски; даром что императрица Елизавета берет уроки русской литературы у профессора Глинки (как слышно, больше всех писателей русских ценит она Екатерину Вторую). Рядом с нею – баденская принцесса Амалия, сестра, по всему похожая на императрицу, но более толста и простодушна: как ни силилась, – вздремнула. Из всех лиц более всего запомнилось мне лицо графа Варфоломея Толстого, без всякого выражения. Лицо белое, бабье, глаза грустные, губы сладострастные. После всего сказал мне Малиновский, что он содержит гарем крепостных актрис. Речь моя должна быть ему дика.
Студенты, а иначе говоря – дети, стояли смирно и этим подавали пример. Впрочем, все они смотрели на государя. На двух-трех детских лицах я уловил тень внимания, а как речь была обращена не к кому другому, как к ним, то и стал смотреть на них, не так, как Василий Федорович, который, говоря: «Любезные воспитанники!» – все время невольно смотрел на государя.
Постепенно стеснительность моя исчезла. Вдруг сделалась тишина. Я понял, что Аракчеев действительно приехал. Пилецкий без шума прополз к двери. Все лица обратились к дверям. Сам царь, подняв лорнет, посмотрел туда. Я не знал, как мне быть, и на несколько мгновений замешкался. Его имя при той таинственности, которой он себя окружает, слухи, которые о нем ходят, поневоле вяжут язык. Я, впрочем, по истории с шалью знаю его больше, чем другие. Я собрался с силами и вскоре бросил думать о нем, а когда сделал нападение на аристократию, только и гордящуюся что своими предками, снова поднял глаза. Некоторые гости хмурились, граф Разумовский смотрел на меня в лорнет, не скрывая неудовольствия, но государь, прислонив ладонь к уху, слушал внимательно. Константин дремал, и обе императрицы с ним. Аракчеев не приехал. Когда я кончил, всеобщая тишина была мне ответом, но государь мне хлопнул, а за ним и все захлопали: граф Разумовский двумя перстами о два перста. Графское двоеперстие я очень понял и добра не чаю.
В коридоре меня нагнал Василий Федорович, жал руки, говорил, восхищаясь, что в речи моей ни разу не упомянуто о государе – вещь неслыханная! – и счастье, что так все кончилось благополучно. А я так, напротив, думаю, что это именно и понравилось: лесть едва ли не приелась.
Потом пошли к завтраку, который так мешал въезду моему в Царское Село. Началась суета – студентов в классах кормили, и мать-императрица отведала их супу – я заметил бледного человека, который дрожал как в лихорадке: это был эконом. Но суп оказался хорош. Потом был знаменитый фрыштык, который продолжался до вечера. Камер-лакеи подавали во дворце, наемные в лицее, от Разумовского. Нас угостили поскромнее, кажется остатками от славного фрыштыка.
Потом, говоря камер-лакейским языком «Северной почты», после обеденного стола во внутренних покоях взаимно распрощались и соблаговолили отсутствовать, те в Гатчину, а сии – в Петербург. А мы остались наконец одни и вышли с Васильем Федоровичем, который пригласил меня ночевать к себе.
Воздух был свеж, снежок подтаял. Все уж разъехались. Только двое-трое важных лиц оставались, в мундирах и звездах, поджидая своих карет, и о чем-то переговаривались довольно тихо. Вдруг один из них, коему надоело, видимо, ждать, громко хлопнул в ладоши и крикнул почти прямо над самым моим ухом:
– Холоп! Холоп!
Сие – был призыв к вознице, и сим восклицанием закончился у меня день.
Не помню, как завалился спать.
Потом узнал, что вчера за Аракчеева приняли старика из Сената, который, узнав, что опоздал, повернул восвояси и исчез как дым.
Сегодня Василий Федорович поздравил меня орденом – за речь.
Запишу еще случай, в день открытия.
18-го Нева стала, и вдруг повалил снег, мягкий и мелкий, как пух, – деревья занесены. Воспитанники прибыли 19-го на санках – те, что с родителями. А те, коим средства не позволяют, – на дворцовой линее, для сего случая отряженной. (Таков Вальховский, о котором говорил мне Василий Федорович. Он принят по личному ходатайству Василья Федоровича; сам явился к нему и столь откровенно и смело изъяснился, что тронул его.)
Всех прибывших обрядили в мундиры, но они, невзирая на дядек, тут же выбежали и стали играть в снежки, так что прибежал Пилецкий и, чуть не шипя, стал всех разнимать. Кто-то и в него попал снежком. Он было потребовал штрафной журнал, дабы внести двух особо провинившихся, но ему не дали, потому что лицей еще не открылся.
1812. Январь.
Давно ничего не писал.
Я вовсе не ожидал, что придется читать лекции сущим детям. Присмотревшись к ним, я решил ничего не менять и составлять лекции, как намеревался ранее.
У всех, видимо, вывезено немало вздора из отчих домов, и почти все кой-что понаслышке знают, а стало быть, почти ничем не отличаются в знании нравственной философии от других.