Римские рассказы - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пожалуй, прежде всего она изменилась внешне. Взгляд ее, когда-то такой ласковый, стал угрюмым, углы губ опустились, а вокруг рта появились две тонкие злые морщинки. Голос, который раньше звучал, как музыка, стал резким. Быть может, она старалась себя сдерживать, но, как это часто бывает, изменения, происшедшие в ее внешности, выдавали перемену в ее характере. Не осталось и следа от ее былой кротости, потом появилась враждебность, агрессивность, злость. Бывало, так ответит, что даже дух перехватывает: «А мне все равно, нравится тебе или нет», «Не надоедай», «Иди к черту», «Оставь меня в покое». На первых порах она как будто сама удивлялась своей грубости, но потом до того дала себе волю, что иначе почти и не разговаривала. У нее появилась привычка хлопать из-за всякого пустяка дверью. В доме у нас то и дело слышалось хлопанье дверей. И каждый раз у меня было такое чувство, будто это мне дали пощечину. Раньше она обращалась ко мне со всякими ласковыми словечками, как все женщины, когда они любят: дорогой, любимый, золотко. А теперь — какое там «золотко»! Только и слышишь: дурак, идиот, болван, невежа, а то и похуже. Она не терпела никаких возражений; бывало, не успею я еще рта раскрыть, а она уже называет меня кретином:
— Молчи, ты — кретин, ничего не смыслишь.
Когда же не было никакого повода для ссоры, она сама старалась вызвать меня на это. Как она изощрялась в своих злобных выходках! Если бы они были не так оскорбительны, я бы только диву давался, откуда у нее эта изобретательность и хитрость. Она умела нащупать, как говорится, самое больное место, и сколько я ни твердил себе: «Стисни зубы, не отвечай, делай вид, что это тебе безразлично», — она всегда ухитрялась сказать что-нибудь такое, что задевало меня за живое и выводило из себя.
То заведет разговор о моей семье; послушать ее, так мы — подонки, а вот она, видите ли, дочь служащего (если же сказать правду, отец ее был всего-навсего жалким писарем в муниципалитете и всю жизнь перебивался с хлеба на воду) ; то прицепится к моей внешности. Я на один глаз не вижу, на зрачке у меня пятно, вроде как бы кровь запеклась, — так вот, она, бывало, губы скривит и скажет:
— Не подходи ко мне… Мне противно смотреть на твой глаз… Он похож на тухлое яйцо.
А нет ничего неприятнее для человека, чем когда задевают его семью или его физический недостаток. Ну, и действительно, терпение мое лопалось, и я начинал кричать. Тогда с язвительной улыбкой на бледных губах она говорила:
— Вот видишь, ты кричишь… с тобой невозможно разговаривать… Ты только и знаешь, что орать… Я не виновата, что ты не умеешь себя вести.
В общем, мне не оставалось ничего другого, как уходить из дома. И я уходил и бродил один по набережной Тибра, злой и несчастный.
Но все же я не мог ее ненавидеть. Я даже жалел ее: я понимал, что это было сильнее ее и что она сама первая страдала от этого. Она мучилась из-за своей болезни, поэтому-то она и выходила из себя. Это было особенно заметно по ее походке и по выражению глаз: взгляд у нее стал тревожный, жадный, злобный, как у зверя, который что-то ищет и не находит. В голосе ее, когда она отвечала мне грубостью, звучало не просто раздражение или антипатия, нет, он скорее напоминал рычание зверя, который страдает, и не знает отчего, и срывает свою злость на тех, кто ни в чем перед ним не повинен.
Мои догадки относительно того, что характер Катерины изменился, потому что у нее не было детей, подтвердила ее мать. Однажды в ответ на мои жалобы она рассказала мне, что в детстве самым любимым занятием Катерины было убаюкивать кукол и что она непременно хотела нянчить своих младших братишек. Когда Катерина подросла, она сформировалась физически именно как женщина, у которой должно было быть много детей, и она это знала и ждала этого. Но детей не было, и она, против своей воли, теряла самообладание.
Так прожили мы с ней еще пять лет. Торговля наша процветала, дела шли хорошо, но я был несчастлив: жизни у меня не было. Катерина становилась все хуже и уже иначе ко мне не обращалась, как со злобными окриками и оскорблениями. Соседи не говорили больше, что я взял в жены святую, теперь всем было известно, что не святую ввел я к себе в дом, а дьявола. Бедная моя мать пыталась меня утешить — может быть, говорила она, ребенок все-таки появится и Катерина снова станет такой же кроткой, как когда-то. Но я на это не надеялся. Видя, как она бродит по дому — вытянув вперед шею, мрачная, злая, — я испытывал страх, и про себя думал, что когда-нибудь она убьет меня — загрызет, как собака, которая вдруг выходит из повиновения и набрасывается на хозяина.
Конца этому не было видно. Брожу я, бывало, один по набережной и, глядя на реку, думаю: мне двадцать пять лет — я еще, можно сказать, совсем молод… а жизнь моя кончена и нет для меня больше никакой надежды… Видно, суждено мне прожить свои дни с дьяволом. Я знал, что не смогу с ней расстаться, потому что любил ее, да и у нее, кроме меня, никого не было; но в то же время я чувствовал, что, если останусь с ней, жизни у меня не будет.
И до того мне от этих мыслей становилось тяжело, что хоть в реку кидайся…
Раз ночью, возвращаясь домой, сам не знаю как, спустился я по грязной лестнице к Тибру, выбрал место в тени под мостом, снял пиджак, свернул его, положил на землю, потом в темноте написал записку и бросил ее на пиджак. В записке было сказано: «Я кончаю с собой из-за жены» — и подпись.
Дело было в начале зимы. Тибр вздулся, на него страшно было смотреть: черный, по воде сучья и разный мусор плывут, холодом от него несет, как из пещеры. Я уже хотел броситься в воду, но мне вдруг стало страшно. Тут я заплакал. Не переставая плакать, повернул обратно, поднялся по лестнице и побежал домой. Прошел прямо в спальню, схватил Катерину за руку. Она уже спала. Я разбудил ее и говорю:
— Идем со мной.
На этот раз она перепугалась и пошла за мной без звука. Может быть, она подумала, что я хочу убить ее, потому что на лестнице попыталась от меня вырваться. Но было темно, вокруг — ни души, и я силой заставил ее спуститься. Пошли по берегу — она впереди, а я, в одной рубашке и жилетке, сзади. Под мостом я показал ей на пиджак, поднял записку, дал ей прочесть и говорю:
— Вот до чего ты меня довела… Катерина, почему ты так изменилась? Ты была такая добрая, а теперь сущий дьявол… Почему?
При этих словах она вдруг тоже заплакала, обняла меня и несколько раз повторила, что будет себя сдерживать. Потом помогла мне надеть пиджак, и мы вернулись домой.
Я рассказываю об этом, чтобы показать, до какого отчаяния я дошел. Но Катерина не исправилась. Наоборот, с того дня она стала надо мной насмехаться еще и за то, что у меня не хватило смелости покончить с собой.
Был 1943 год. После первых же бомбежек мать решила, что надо закрыть лавку и уехать в ее деревню — в Валлекорса, в районе Чочариа. Катерина, как обычно, то соглашалась ехать, то вдруг отказывалась. В эти дни она меня просто извела. Наконец мы все-таки поехали — на попутной грузовой машине, которая отправлялась за мукой и другими продуктами для черного рынка.
Мы уселись в кузове на каких-то скамейках, чемоданы поставили тут же у ног. Солнце палило нещадно. И вот мы тронулись. После Фрозиноне выехали на равнину, горы остались далеко позади, вокруг тянулись сжатые поля. От жары меня разморило, я задремал. Вдруг машина на полном ходу останавливается, шофер кричит:
— Самолет… лезьте все в канаву.
Самого самолета не было видно, но гул мотора — яростный, металлический, скрежещущий — слышался где-то совсем близко. Вдоль дороги росли тополя и еще какие-то большие деревья, шум мотора доносился с той стороны — значит, самолет был за деревьями.
Я говорю Катерине:
— Слезай же скорее.
Но она пожала плечами и зло ответила:
— Я останусь здесь.
— Да слезай же, — крикнул я, — ты что, хочешь, чтобы тебя убило?
— Мне все равно.
Ее ответ долетел до меня, когда я уже стоял на дороге. Я бросился к канаве… И сразу небо будто тучей заволокло — появился самолет. Треск мотора оглушал, как раскаты грома. Сквозь грохот я различил дробный звук пулемета. Грузовик стоял посреди шоссе, а в нем — Катерина. Пулеметные очереди вздымали на дороге облака пыли, быстро убегавшие вдаль. Самолет улетел, скрылся за деревьями. Теперь он набирал высоту и, словно белая стрекоза, удалялся в раскаленном от зноя небе.
А грузовик все стоял на дороге. Катерина была в кузове, одна-одинешенька. Я подбежал, позвал ее, она не ответила. Тогда я вскочил в кузов… Она была мертва.
Так в двадцать пять лет я остался вдовцом. Жизнь — широкая, вольная, о которой я мечтал во время своих прогулок по набережной, — расстилалась передо мной. Но я любил Катерину и долго не мог утешиться. Я часто думал о том, как она мучилась, к чему-то стремилась, чего-то искала, но чего — сама не знала и, не найдя этого, стала, не желая того, злой. Но она была не виновата. В конце концов, вместо того, что она искала, она нашла смерть. И мы тут ничего не могли поделать, Катерина переменилась и умерла по причинам, которые от нее не зависели, и по тем же причинам я сначала страдал, а потом был избавлен от страданий. Кротость, которую я когда-то так любил в ней, она получила в дар, точно так же, как злость и как смерть.