Римские рассказы - Альберто Моравиа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне очень жаль, что вы стоите всю дорогу.
Я не мог удержаться, чтобы не ответить:
— Я, конечно, стар, но не настолько, чтобы мне было трудно постоять полчасика, — в тайной надежде, что она скажет: «Что вы, Луиджи, какой же вы старик?» Но эта дуреха ничего не ответила, и я окончательно убедился в том, что был прав.
На пляже в Остии Йоле разделась первая. Она вышла из кабины такая белотелая, свежая, упругая, молодая, что меня даже зло взяло. Купальный костюм на ней чуть не лопался. Потом в кабину вошел я. Прежде всего я бросился к висевшему на стене поломанному зеркалу. И правда, я совсем старик! Как это я раньше не замечал? Мутные глаза окружены морщинами, в волосах полно седины, кожа на щеках дряблая, зубы желтые. Мне стало стыдно, что на мне рубашка-апаш — совсем не по возрасту, из воротника выглядывала голая дряблая шея, вся в складках.
Я разделся. Когда я наклонился, чтобы надеть трусы, живот у меня пополз кверху, потом снова обвис, как пустой мешок. «Старый дурак», — со злостью твердил я про себя. Вот какие сюрпризы преподносит нам жизнь, размышлял я с горечью, — еще час назад я считал себя молодым — во всяком случае настолько, чтобы ухаживать за Йоле, — но оказалось достаточно каких-то двух слов, услышанных в поезде, чтобы я понял, что стар и гожусь ей в отцы. И мне стало совестно, что я так настойчиво глазел на нее в парикмахерской и что пригласил ее сюда. Что она обо мне думает? За кого меня считает?
А что она обо мне думала, я узнал позже. Мы держались за канат (море было неспокойное), и когда накатывалась волна, у меня перехватывало дыхание и я твердил себе: «Это потому, что я старый». А она, сияя от удовольствия, заявила:
— Знаете, Луиджи, я не думала, что вы такой спортсмен.
— Почему же? — спрашиваю. — Что же вы обо мне думали?
— Ну, обычно люди вашего возраста уже не любят плавать… Это занятие для молодых.
В этот момент на нас обрушилась высокая пенистая волна, я свалился прямо на Йоле и, чтобы удержаться, схватил ее за руку, — рука у нее была плотная, круглая, рука молодой девушки. Рот у меня был полон соленой воды.
— Я мог бы быть вашим отцом, — крикнул я ей.
А она, смеясь и барахтаясь в бурлящей пене, ответила:
— Отцом, положим, нет, а вот дядей…
В общем, когда мы вылезли из воды, я чувствовал такую неловкость, такой стыд, что у меня даже не было сил разговаривать. Мне казалось, будто во рту у меня защелкнулась какая-то пружинка и, чтобы разжать ее, надо просунуть между зубами железный ломик.
Йоле шла впереди, натягивая купальный костюм на грудь и на бедра — в мокром виде он стал просто неприличен. Потом она бросилась ничком на берег и стала валяться в песке. Тело у нее было такое гладкое, что песок к нему не прилипал, а отваливался мокрыми пластами. Я молча, съежившись, сел рядом, не в состоянии ни двигаться, ни разговаривать. Даже Йоле, при всей своей слоновьей толстокожести, должно быть, заметила, что мне не по себе, потому что вдруг спросила, как я себя чувствую.
— Я думал о вас, — сказал я. — Кто у нас в парикмахерской нравится вам больше всех — Амато, Джузеппе или я?
Она долго и добросовестно размышляла, потом ответила:
— Пожалуй, вы мне одинаково нравитесь все трое.
Я упорствовал:
— Но ведь Амато молодой.
— Да, — ответила она, — молодой
— По-моему, он в вас влюблен, — продолжал я после минутного молчания.
— Правда? — сказала она. — А я не замечала.
Она была рассеянна и явно чем-то озабочена. Наконец она заявила:
— Луиджи, у меня случилась беда — распоролся сзади купальник. Дайте мне полотенце, я пойду оденусь.
По правде говоря, я даже обрадовался. Я дал ей полотенце, она завернулась в него и побежала в кабину. Полчаса спустя мы уже сидели в поезде, в пустом купе. Я старался закрыть шею воротником рубашки-апаш и думал о том, что все кончено, что я совсем старик.
В тот день я дал себе слово, что не взгляну больше ни на Йоле, ни на других женщин. И я сдержал его. По-моему, Йоле была немного удивлена и иной раз смотрела на меня укоризненно. Впрочем, может быть, мне это только казалось.
Прошел месяц. За это время я разговаривал с ней самое большее четыре-пять раз. Между тем она особенно сдружилась с Джузеппе. Правда, он вел себя с ней по-отечески, без всякого намека на ухаживание, добродушно и серьезно. Я же больше чем когда-либо чувствовал себя стариком, стриг, брил, брал чаевые и не подавал голоса.
Однажды перед закрытием парикмахерской, когда я снимал халат в служебной комнате, хозяин — он у нас славный малый — сказал мне:
— Если вы не заняты, давайте поужинаем сегодня все вместе… Я плачу… Йоле обручилась с Джузеппе.
Я выглянул в зал: Йоле сидела в своем углу за маникюрным столиком и улыбалась. Джузеппе, в другом углу, вытирал бритву и тоже улыбался. И вдруг я почувствовал огромное облегчение: ведь Джузеппе старше меня, к тому же некрасив, и все же Йоле предпочла его, а не Амато! Я бросился к Джузеппе с распростертыми объятиями и закричал:
— Поздравляю, горячо поздравляю!
Потом я обнял Йоле и расцеловал ее в обе щеки. Словом, в парикмахерской из всех присутствовавших самым счастливым был я.
На следующий день было воскресенье. После обеда я вышел пройтись.
Гуляя, я поймал себя на том, что снова, как и раньше, разглядываю женщин и в лицо и со спины, не пропуская ни одной.
Катерина
Женился я восемнадцати лет. Мог ли я тогда предвидеть, что характер Катерины так изменится? Нет, все что угодно, только не это.
В то время Катерина была ничем не приметная девушка с гладкими, причесанными на прямой пробор волосами. Лицо у нее было правильное, но невыразительное, бесцветное, бледное. Вся ее красота заключалась в глазах больших, немного блеклых, но ласковых. Сложена она была не очень хорошо, но мне ее фигура нравилась: пышная грудь, широкие бедра, а руки, ноги, плечи хрупкие, как у девочки. Достоинство ее было не в красоте, а в кротости, и думаю, за эту кротость я и полюбил ее.
Тот кто не знал Катерину в те годы, не может даже себе представить, что это было за милое существо. Движения у нее были сдержанные, плавные, прямо любо смотреть. Ни резкого слова, ни неприветливого взгляда. Она всегда и во всем мне уступала, во всем на меня полагалась и, прежде чем сделать что-нибудь, бывало, обязательно взглянет на меня, словно спрашивая разрешения. Иногда меня это даже смущало. Порой я думал: нет, не заслуживаю я такой жены. Такая она была терпеливая, послушная, преданная. А как умела себя вести, какая была приветливая!
Кроткий нрав ее знали во всем нашем квартале. На базаре женщины говорили моей матери:
— Повезло твоему сыну… святую берет в жены.
Я даже порой желал, чтобы она была не такой кроткой. Я ее, бывало, в шутку спрашиваю:
— Катерина, неужели тебе никогда в жизни не случалось сказать грубое слово, сделать резкое движение? — Мне и впрямь иногда хотелось, чтобы она что-нибудь такое сказала или сделала.
После свадьбы мы поселились в том же доме, где жила моя мать, — в переулке Чинкуэ. Там наверху было несколько свободных мансард. Моя мать жила под нами, а в первом этаже помещался наш магазин хлебных и макаронных изделий, так что все мы жили и работали в одном доме. Первые два года Катерина была такой же кроткой, как в те дни, когда я с ней познакомился, а может быть, даже еще более кроткой, потому что она меня любила и была мне благодарна за то, что я на ней женился, дал ей дом и позаботился создать для нее лучшие условия. Она была кротка и со мной и с моей матерью и не менялась даже тогда, когда оставалась одна и никто не мог ее видеть. Иной раз возвращаюсь я из магазина около полудня домой и на цыпочках — прямо на кухню, посмотреть, как она там снует от плиты к столу. Я любил наблюдать, как она не спеша, плавно, мелкими шажками двигалась по тесной кухне, как она стряпала без суеты и недовольства, аккуратно, прилежно, молча. Казалось, будто она не в кухне за плитой, а в церкви перед алтарем. Тогда я неожиданно входил и обнимал ее, а она, поцеловав меня, улыбаясь говорила своим нежным, чуть жалобным голоском: — Ты так меня напутал!
Через два года после нашей женитьбы стало ясно, что у Катерины не может быть детей. Сейчас я об этом говорю так, сразу, но пришли мы к этому выводу не скоро. Нам хотелось ребенка, а его все не было и не было. Сначала мы без конца толковали об этом в семье, а потом собрались с духом и отправились к врачам — к одному, к другому, к третьему. Катерина прошла курс лечения. Стоило оно очень дорого, но в конце концов мы убедились, что все это бесполезно. «Ну что ж, — решил я, — ничего не поделаешь… Никто не виноват… такова, видно, судьба». Одно время казалось, что Катерина тоже с этим примирилась. Но ведь не всегда поступаешь, как хочется, — может, она и хотела примириться, да не смогла. Вот тут-то и начал меняться у нее характер.
Пожалуй, прежде всего она изменилась внешне. Взгляд ее, когда-то такой ласковый, стал угрюмым, углы губ опустились, а вокруг рта появились две тонкие злые морщинки. Голос, который раньше звучал, как музыка, стал резким. Быть может, она старалась себя сдерживать, но, как это часто бывает, изменения, происшедшие в ее внешности, выдавали перемену в ее характере. Не осталось и следа от ее былой кротости, потом появилась враждебность, агрессивность, злость. Бывало, так ответит, что даже дух перехватывает: «А мне все равно, нравится тебе или нет», «Не надоедай», «Иди к черту», «Оставь меня в покое». На первых порах она как будто сама удивлялась своей грубости, но потом до того дала себе волю, что иначе почти и не разговаривала. У нее появилась привычка хлопать из-за всякого пустяка дверью. В доме у нас то и дело слышалось хлопанье дверей. И каждый раз у меня было такое чувство, будто это мне дали пощечину. Раньше она обращалась ко мне со всякими ласковыми словечками, как все женщины, когда они любят: дорогой, любимый, золотко. А теперь — какое там «золотко»! Только и слышишь: дурак, идиот, болван, невежа, а то и похуже. Она не терпела никаких возражений; бывало, не успею я еще рта раскрыть, а она уже называет меня кретином: