Избранное - Николай Атаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать только руками разводила — откуда что берется у мальчика. Будто на хвосте приносит. Отец смеялся и небольно щелкал по лбу.
Есть много семей, где годами будильник лежит и звонит на животе, на циферблате. Не потому, что так нравится людям, а просто от небрежения, от незаботы. Такая была семья у Редьки. Отец стал работать возчиком при оранжерее, ухаживал за старым мерином. Иногда Редька приносил отцу из дому что-нибудь поесть. И подолгу стоял возле Маркиза, оглядывал с костреца до гривы, удивляясь, что мерин так терпелив, свыкся со всеми неудобствами жизни. К щеке у него прижата за ремнем уздечки истрепанная книга нарядов. Книга закрывает левый глаз. А мерину хоть бы что — терпит.
Поскучав без матери, Редька шел на макаронную фабрику, в столовую, где она работала котломойщицей. На его взгляд, она была лучше всех. Но он, конечно, не догадывался, какая мать была смолоду.
До замужества мать была заводная, форсистая. Тогда еще в городе жил дядя Боря. К нему в гости приходил товарищ, жокей с ипподрома. Красивый, кудрявый, куражный. Говорил: «Я Сергей Есенин, а ты Айседора Дункан!» А ее как раз звали Дуней. Она тоже что-то в ответ подбирала: «Так ты повесься!» У него брови на лоб: «Это зачем же?» — «Раз ты Есенин, а я Дуня…» За шутками они и поженились, — и все было хорошо. А потом — как она полюбила Роденьку! Сверчка своего!
— Мамка, иди скорей, Кудлай дерется больно… — Прибегал босой, и по всхлипываниям она понимала, что плачет давно, с тех пор, как бабка пошла на рынок. И что ему надоело плакать, это уже не плач, а противная икота, неукротимая икотка детской обиды. Она подхватывала его и душила в объятиях, целовала, утешала, как умела. Любила его, потому что маленький, нечего с него требовать. Потом поубавилось этого чувства. (Потом мы так же любим, только все чаще нам начинает казаться, что уже можно с них требовать, чтобы были такими, какими нам желательно их видеть. А они совсем не такие.)
Муж совсем перестал радовать. Но уже поздно что-нибудь менять. Сперва руку повредил, пришлось уйти из наездников. Потом, в сторожах, случилась эта нехорошая история с мешком овса. Выгнали из ипподромных конюшен. Без работы не остался. Даже поближе на работу ходить. А от семьи стал подальше. Он презирал работу возчика, и Дуня просто в отчаяние приходила: заработков не видно.
Был у Сергея Костыри старший брат. Тоже когда-то человек: штабной адъютант, красавец кавалер. Девушки по нем сохли, но он спился после войны. Остаток дней провел в парикмахерской, сидел в синем халате у гардероба. Однажды в женский день явился к Дуне с подснежниками — лицо отечное, хотя хранящее следы прежней красоты, какое-то дамское пестрое кашне вокруг шеи и штатский демисезон с железнодорожными пуговицами. Дуня сразу и не узнала — только по голосу, по манерам. Вот они какие — Костыри.
С больной рукой Сергей маялся: подвижности никакой, упряжь хоть коленкой вздевай, плечо тянет, томит по ночам. Не прощал докторам своей инвалидности.
— Я им этой самой рукой еще кукиш покажу! — грозился Костыря.
Он и прежде любовался собой: какой волевой и упорный! А пришла пора болезни, стал просто хвастать этим свойством характера. А никакой он не волевой и не упорный. Два года грозился показать кукиш хирургу из районной амбулатории. Этот хирург сильно невзлюбил его за то, что больной приходит на прием под хмельком, без почтения к медицине. В то время уверовал бывший наездник в одного знахаря на пасеке, что возле оранжереи, — тот сажал пчел на больную руку. От одной — постепенно до двадцати. Редька с ужасом глядел на голое отцово плечо и на стакан с пчелами. Изжаленный, отец мрачно натягивал рубаху и грозился:
— Этой самой рукой я еще покажу кукиш ихнему Федору Федоровичу.
(Кто знает, в какую минуту взрослеет маленький человек, — когда за нос потянут: «Ты знаешь, как он глуп?»; или когда тетя Глаша перегнется через прилавок, сунет тайком стакан в руку: «Беги, снеси дядькам, скажи — напрокат, они выпьют, а я тебе конфетку дам»; или когда мать, сгоряча, не подумав, проболтается, отчего расчудесного папашу выгнали из ипподромных конюшен. Когда человек взрослеет? Ведь бывает — в одну минуту. Хотя когда в школу пошел — верно, была крупная перемена в жизни.)
И еще — лето в деревне, проведенное у бабушек.
Две бабки у Редьки, обе в соседних деревнях живут: мамина бабка — в Канабеевке, отцова — в Малом Починке. Лучше жилось у маминой бабки, там дядя Боря. Хотя он колхозный счетовод, а очень ловко гнул и сплетал из тонкой проволоки человечков. Не было у него своих детей — тут Редьке определенно повезло. И по грибы до зари, и на реку искупаться, и на лошадь верхом усадить — дядя Боря великий мудрец и большой добряк; как он, смеясь, про себя говорил: «Человек человеку — друг, товарищ и брат». Бабка стала учить молиться. Но Редьке неохота. И запомнилось, как дядя Боря шепнул, чтобы бабка не услышала: «Она тебя научит махать рукой от пустого лба к пустому желудку». И хотя про пустой желудок сказано напрасно, потому что в деревне Редьку кормили до отвала, он запомнил дяди Борины слова. Он запоминал все смешные слова, потому что верил им больше.
В деревне иногда находило на него блаженное состояние покоя, немоты. Не хотелось ничего говорить, никого слушать. Хотелось быть одному со всем, что кругом. Со всем вместе. Смех жеребенка, и поматывание головой его матери Звездочки, запряженной в бочку на двух колесах, и скрип этих колес по мягкой дороге за частоколом сада, и колодезь с высокой водой в березовых листьях, и паровозный свисток, казавшийся прямым, точно луч, и снопики солнечного света сквозь доски нужника на краю огорода — все, все в деревне настраивало его на хорошее. На что хорошее, он и сам не мог бы сказать. С утра до вечера, когда дядя Боря сидел в колхозной конторе и пальцем грозил ему, подбегавшему под открытое окно, он чувствовал, что с дядей Борей не пропадешь.
В последний день на станции, в буфете, пока ждали поезд, Редька обедал, стреляя глазами. От вермишельного пудинга с клубничным сиропом привередливо отказался, потребовал, наоборот, бифштекс с жареным луком. Горчицу ему несли две подавальщицы с разных столов. Дядя Боря в вельветовой куртке сидел напротив, как добрая, умная собака, и смотрел. Любовался напоследок, как он ест.
А потом вот что случилось в городе: он потерял веру в себя.
Он перешел в четвертый класс. Сменилась учительница. В первой четверти нахватал двоек и за глупую выходку попал в стенную газету. Но ведь сам же подвел мать к стенгазете в школьном коридоре, когда ее вызвали к директору!
— Смотри, мама, как меня разрисовали.
Она обомлела. Но и жаль стало — жаль за детскую отвагу. Ведь сам же привел, ткнул пальцем. И какое горькое слово придумал — разрисовали! Другие не так.
Дома все по-прежнему. Только черная кошка Машка раздалась, ожидала котят. У нее почернели губы. Пушистый толстый живот порыжел, стал светлее обугленно-черных лапок.
В квартире, кроме Костырей, жили молчаливая татарка Рауза, подметавшая двор, и Лилька, работавшая штукатуром на заовражной стройке. Так же по вечерам Лилька висит на телефонном шнуре в прихожей. Балагурит, смеется, чуть что: «Я не хромая!..» Как будто надо уверять ухажеров, что у нее обе ноги одинаковые. И так они валом валят. По утрам, прежде чем влезть в замызганную штукатурскую робу, она пальцами взбивает локон; в открытую дверь Редька видит: похоже, будто мать взбивает в тазу мыльную пену.
— Ты чего заглядываешься! Я не хромая!
Эта Лилька с ее перемазанными в извести дружками-штукатурами — предмет особых наблюдений Редьки. Тут какая-то тайна, которой он не понимает. Однажды подслушал на лестнице, как один штукатур говорил другому:
— Иди смелей, я не мешаю. Я с ней не живу. Она меня обслуживает.
В тот день Редька впервые задумался о Лильке. Не нравилось, что висит она на телефонном шнуре весь вечер. И врет. Все врет, врет… Отец тоже врет, но хоть не обманывает. А Лилька врет, чтобы всех обмануть.
В сентябре отца посадили. Просто домой не вернулся с ипподрома. А что натворил, никто толком не знал. Говорили, что схлопотал две недели за мелкое хулиганство. Это было событие, о котором нельзя сказать одним словом: хорошее или плохое. Плохо, что мать изревелась, стала злая, приказала ходить до школы к мерину, кормить, поить, чтобы не издох без отца. А хорошо, что можно под этим предлогом опаздывать на первые уроки, а то и совсем пропускать занятия. Утром он поил из ведра Маркиза. А потом котятам давал молока. С котятами куда веселее; они тыкались в блюдце и отходили, шатаясь от сытости, с черными мордочками, забрызганными молоком, как штукатуры известкой.
И все-таки плохого теперь было больше. Или оно стало заметнее?
Время тянулось медленнее. Жить стало скучнее. Только и радости, что карбидный фонарик купил на сбереженные деньги. В прошлом году другая была жизнь — хорошая. В прошлом году он был записан в два кружка — в шахматы учиться и в кружок кукольного театра. Он сшил и раскрасил куклу. Нина Владимировна хвалила, даже сказала, что кукла получилась с лицом Петра Великого. Хотел еще учиться на балалайке. Потом стал вышивать крестиком — правда, скоро надоело. В прошлом году всем классом ходили в театр. Ему понравилось, бредил во сне после спектакля. Утром насочинил матери такое, что сам смеялся.