Братья с тобой - Елена Серебровская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот он, их вагон, голубой, как фойе в театре. Постели застланы пикейными одеялами. Проводница разносит чай… Всё как в сказке.
Маша укладывает ребят, накормив их и напоив, а сама прилипает к окну.
— Какие всё же герои наши люди! — говорит соседка по купе, женщина в форме лейтенанта медицинской службы: — Полностью восстановили дорогу, и так быстро. Двое суток — и в Ленинграде.
— Двое суток?..
— Да, всего лишь. Конечно, прежде и половины суток хватало, но ведь полотно же сейчас не то, быстрее — опасно.
Маша радуется чистоте и заботе, и восстановленному полотну, и соседке. С тоской и нетерпением смотрит в окно.
Поезд идет мимо разбитых домов, нет ни одной целой станции. Кирпичные стены с пустыми глазницами окон обломки, остатки больших и малых домов.
А деревья! Все они ранены, у всех посбиты верхушки. Будто какой-нибудь великан косил их, словно траву. Срезал верхушку — и деревцо стало уродом.
Здесь проходила война. Всюду здесь был фронт.
Первая ночь, вторая… И вместе с матерью Зоя липнет к окну, смотрит, думает, вспоминает. Большая девочка стала. Что сохранилось в ее головенке от довоенного детства?
Утро. К полудню поезд придет. Маша достает припасенную загодя одежду: в этот город нельзя приезжать кое-как, неряшливо одетыми. Мы не куда-нибудь возвращаемся, — в город-герой.
Они выходят, торжественные, сияющие, на перрон. Вокзал цел, а говорили — разбит. Носильщик подносит вещи. И даже — это совсем уж неправдоподобно — можно взять машину.
Дети рассаживаются, вещи рассованы, поехали.
Жадно, ревниво смотрит Маша на милый Невский: всё почти что в порядке. Только на месте зияющей дыры — фанерная ширма с нарисованным домом. В одном месте, в другом. Только на стенах — веером — белые раны от разлетавшихся осколков. Только на Аничковом мосту еще нет четырех красавцев, укрощающих диких копей.
Петроградская сторона. Родная улица…
Развалины мелькают то тут, то там. Улица вся заросла травою, зеленая трава пробилась между булыжин.
— А это наш дом.
Сердце, что ты колотишься, бедное человеческое сердце! Что ты так бьешься! Мы не напрасно трудились и помогали победе, мы приехали, мы увидали наш ленинградский дом. Почему сердце может присохнуть именно к этой стене с отбитой известкой, к этим высоким жестяным скатам под окнами? Почему так дорога именно эта тропка-дорожка к черному ходу старого дома, к темной лестнице, к обыкновенным дверям?
Тут я ходила лет с девяти, тут я бегала, тут меня догоняли. Тут у дверей кто-то держал мою руку, чтоб не нажала на кнопку, чтоб не звонила, — еще хоть минуту вместе, вдвоем. Дом моей юности, ты стал моей кожей, ты от меня неотделим. Стены твои — это я сама, часть меня, моей жизни. Вон у стены стоят какие-то самодельные носилки из железных палок и проволоки. Что выносили на этих носилках? Или — кого?
Маша нажала кнопку звонка.
Дверь открывается. Незнакомая девушка с мокрой тряпкой в руке стоит на пороге, — она кончает мыть пол в коридоре.
— Машенька! Приехали!
Ах, это дочка Нины Ивановны, соседки. Уже взрослая. Но почему она моет у них пол? Где же мама? Еще на работе.
Входят. Здороваются. Оглядываются. В квартире темно, как в подвале, окна большей частью забиты фанерой. На электричество лимит, так что жечь его надо с оглядкой.
Лыжи! В коридоре стоят Севины слаломные лыжи, толстые, как бруски. Столовая! Тот же буфетик, старая, обитая черной клеенкой кушетка, на которой спал Оська Райкин, когда, бывало, заиграется с Севой и Володею в карты или шахматы допоздна. На кушетке — стопка оконных стекол, почему-то разных размеров.
Вот кабинет отца. Огромный письменный стол. Старый письменный стол с обилием ящиков и ящичков, стол — многоэтажный дом, стол-город… В ящиках — папины рукописи, карточки, черновики, рисунки. Набор чертежных узеньких перьев. Круглая картонная коробка, в которой — маленькие флакончики сухих анилиновых красок. Коробка от карандашей фирмы «Фабер», — любил он хорошие карандаши, доставал их из-под земли.
Стол словно огромное зеленое поле, футбольное поле стадиона на сто тысяч мест. Стоит, как трибуна, чернильница на черной блестящей подставке. Словно маяк, высится знакомая лампа — медный атлет, поднимающий светильник. Мрачно смотрят круглые желтые глаза коричневого филина.
Зеленое сукно обветшало, на краях пожелтело, кое-где даже выбилось из деревянной рамы стола. Зеленое поле, — а игроков нет.
Со страхом, с робостью смотрит Маша на отцовский стол. Подходить к нему детям запрещалось. Теперь что ж, некому запрещать, сняты запреты, — хоть всё раскидайте. Именно поэтому не может Маша дотронуться до отцовского стола, не может забраться в ящики, вынуть всё, рассмотреть. И так будет несколько лет.
Комната братьев. Вот он, хорошо знакомый, прикрепленный кнопками над маленьким столом листочек с флагами расцвечивания, нарисованными младшим братишкой. Сам рисовал и раскрашивал. Где-то он сейчас? Маме писал откуда-то из предместий Варшавы. А на другой стене — карта Кавказа с обозначениями мест и маршрутов, где проходил Сева. Братья мои родные!
Мыслимо ли это? Как же можно здесь жить и дышать, здесь, где больше уж нет сердцу милых, самых близких людей! Умер с голоду… Убит на фронте… Да что же это такое? Какой же это век?
В той комнате, где Машу и Костю встретил рассвет двадцать второго июня черного сорок первого года, — сегодня самый жилой вид. Даже цветок на окне. Филодендрон. Тот самый! Видно, он настрадался: ствол его вытянулся, изогнулся несколько раз, почти как пружина, но не сдался и выпустил новые листья — три зеленых сочных листа. Филодендрон выжил.
Но где же мама? Где же она, родная наша?
— Анна Васильевна кончает сегодня работу в два часа. Скоро придет.
В войну у всех нас так развилось чувство ответственности, что никто даже и не помыслит не пойти на работу или уйти с работы раньше положенного.
— Но откуда она появится? С какой стороны? Где ее можно встречать?
Дочка Нины Ивановны объясняет.
Маша постепенно приходит в себя. Что же она, даже ни о чем девушку не спросила. Муж Нины Ивановны умер, об этом мама писала. А как сама Нина Ивановна?
— Мама в больнице. Задыхается. С сердцем что-то случилось. Она в пищеблоке работала, пищеблок размещался в подвале, и там всегда воды было по щиколотку. Знаете, ленинградский подвал. Ходили по доскам, воздух влажный, а у нее — больное сердце. Вы помните, она болела еще и раньше, до войны.
Бедная Нина Ивановна! Это она когда-то приносила Маше в больницу маленькую Зою. Это она дарила Севочке, уходившему добровольцем на финский фронт, теплое фланелевое белье. Это она, прощаясь с Машей, сказала: «Вам рожать, вы правильно делаете, что уезжаете. А мы уж останемся. Что с Ленинградом, то и с нами».
Дети, как любопытные таракашки, расползлись по квартире. Зоя увидела под диваном ящик, из которого торчала цветная целлулоидная ножка. Это же Максик! Мальчик в шапочке с пером, его подарили ей в университете на елке.
Маша достала им ящик — пусть возятся! — а сама побежала встретить маму.
Вот она, вот она! Не из трамвая вышла, нет, просто идет пешком. Увидала. Бежит, обе бегут. Встретились! Счастье — встретились! Обнялись, идут, плачут.
— Ну как ты свой дом нашла? Нравится? — спрашивает мама.
Маша не знает, что и сказать. Мрачно, темно. Какие-то узлы, ящики…
— Нет ничего лучше родного дома.
— Стекла я уже достала, мы застеклим. Составные получатся, из двух-трех кусков, но это ничего. Сейчас все так делают. Всё же лучше фанеры. Я ведь отпуск на месяц взяла и весь отпуск чистила квартиру, белила потолки: подставлю стол, залезу и белю.
Она потратила на это отпуск! Измученная блокадой, усталая, она мыла и белила потолок…
— Обоев сейчас не достать, так мы наловчились красить клеевою краской по старым. Видишь, у папочки какие красивые васильковые!
У папочки! И она говорит спокойно!
— Детки, это ваша ленинградская бабушка. Она — герой, помогала фашистов разбить.
— И наш папа тоже помогает.
Это — голос Толика. Бабушка целует его, рассматривает. Худышкин маленький. Бабушка знает о нем из Машиных писем. А Толик рад что-нибудь сказать о папе. В детском доме ему говорили, что папа на фронте убит, а когда нашлась мама, то она сказала, что жив. Теперь он, правда, опять долго не пишет, может, раненый. Но мамина версия — жив — Толика устраивает гораздо больше, чем всякая другая.
Дети проголодались. Бабушка идет вместе с Машей на кухню — зажечь плиту и сварить картофельный суп.
— Не удивляйся, что тут столько чугунов. Вот в этих папа варил кошек. Я их есть не могла, а он ел. Вот и шкурки. Их можно выделать и детям что-нибудь сшить.
Что? Что она говорит?
Мама открывает дверь в кладовку. В ящике внизу валяются кошачьи шкурки — памятник голода. Выделать и сшить? Кому это могло прийти в голову? Может, и отцу, — он же тогда старался не придавать значения страданиям, смотреть на вещи легко, по-деловому, с шуткой.