Новый Мир ( № 6 2008) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но раз уж принято к роди2нам слать
Белье и просит будущая мать, —
Я девять белошвей, с кем знался прежде,
К себе созвал, на помощь их в надежде.
Но лишь одна была со мной мила
И мне для вас передник свой дала:
Из мягкой ткани он, отделан тонко,
Мадам, взгляните — вот сия пеленка.
ТОМАС СТЭНЛИ (1625 — 1678)
Ожидание
Не подгоняй минут:
Они промчатся, промелькнут,
И не пеняй бедняге Фебу,
Что он по небу
Ползет лениво в свой чертог.
Спешить не надо,
Промешка — нам награда,
Мы все поспеем на урок.
Пока еще ты слеп,
Сокрытых не тревожь судеб,
Не тщись уразуметь до срока
Законы рока.
Дай совершить свой тайный труд
Бессонной пряхе —
И сбудутся все страхи,
И все надежды оживут.
1 Мизинец бедняге отсекли в пьяной драке.
2 Кастарой (по-латыни “чистый алтарь”) Хабингтон называл в стихах свою жену; ей посвящена вся его любовная лирика.
3 Сонет здесь означает короткое стихотворение или песенку о любви.
4 Такие озорные загадки были тогда в ходу. Здесь приличия соблюдены: разгадка названа сразу.
5 Личность W. B. не установлена, но стихи и сегодня годятся в подарок любому счастливому отцу.
6 В устаревшей русской транслитерации Ловелас: это его имя дал в XVIII веке
С. Ричардсон своему отрицательному герою, красавцу и соблазнителю.
7 Это очень знаменитое стихотворение, чуть ли не в школьную программу входит.
"Моя борьба на литературном фронте"
О к о н ч а н и е. Начало см. “Новый мир”, № 1 – 5 с. г.
Публикация, подготовка текста и комментарии С. В. ШУМИХИНА.
ВЯЧЕСЛАВ ПОЛОНСКИЙ
*
“Моя борьба
на литературном фронте”
Дневник. Май 1920 — январь 1932
<1931>
Писательская масса проявляет страшно малый интерес к дискуссии. Леонов был на одном заседании. Вс. Иванов — так же, так же Сельвинский, Сейфуллина. Нет Никулина, Буданцева, Асеева, Веселого. Не хочет ходить Малышкин. Они смотрят на это дело как на какой-то “призыв”, на какую-то обязанность, — неприятную. Кто может — тот уклоняется, кто не может — как обреченный, лезет на трибуну, “отзвонит” — и айда домой. Там разберут.
15/IX, 31. Вчера — продолжение дискуссии. Выступил Виктор Шкловский. Волновался. Нервничал. Когда я два раза улыбнулся по каким-то поводам, спросил меня: “Вам смешно? А вот мне не смешно”. Говорили — он будет “каяться”. Его выступление произвело тяжелое впечатление. Он, в сущности, спрашивал: куда ему деться? Он спрашивал: скажите, где мне прочитать мой научный доклад по истории литературы 18 века? Негде. Где напечатать мое исследование — листов 20? Негде. Речь, пересыпанная остротами, умышленно бессвязная, с перескакиванием с предмета на предмет. Без “концов” и “начал”. Все как будто сводилось к тому, что ему “негде” печататься. Дело сложней, конечно. Но он как будто не понимает. Не понимает этого и Бобров1, который сегодня спрашивал меня: что ему делать? Писать? — но что? Люди не могут понять, что они просто потеряли “право” на искусство. Для кого они будут писать? Кому это нужно? В том-то и дело, что никому, или очень немногим. Но пусть они и обращаются к этим “немногим”. Но они обращаются к пролетарскому государству, которое заботится о “всех”, а не о “немногих”, — или о “подавляющем большинстве”.
После Шкловского выступил И. Макарьев2 — секретарь РАППа. Кажется, рабочий, с угловатой, грубоватой речью, — но умница. Он обрушился (справедливо) на аудиторию, которая была очень довольна выступлением Шкловского. Он издевался над ее преклонением перед “интеллигентской сложностью”: “Ах, смотрите, как он „глубок”, как он „сложен”, — он не может говорить ясно, он путается, перескакивает с места на место, — у него чехарда в голове. Ах, как это глубоко!” и т. п. “Надо бросить эти интеллигентские выкрутасы”, — говорил он под аплодисменты молодой части аудитории. Эта отповедь была, конечно, голосом класса, среди которого Шкловский не найдет читателей и почитателей.
Был у меня Сергеев-Ценский. Наконец-то покинул свою “гору”3. Но… провинциал. Семнадцать лет жил на своей горе — и сейчас вроде дикаря. Не может ездить в трамвае: тесно, людей много. Почти беспомощен. Устроился с женой в Болшеве, доме отдыха ЦЕКУБУ. Ищет квартиру. Ему обещают в Доме Герцена — тогда переберется сюда. Оторван от жизни, плохо ее чувствует сейчас, но как художник, кажется, уже понял, что его искусству “крышка”, если он не уберется из своей Алушты. Относится ко всему недоверчиво, но уже поколеблен в своем самоуверенном отрицании, которое было у него лет пять назад. Приезд его никем не ощущается как событие, он чувствует, что он будто бы как будто <так!> никому не нужен, и это его страшит. Там, на горе, издавая свои книги, он тешил себя иллюзией, что где-то живут “толпы” его читателей, его “круг”. Но оказывается, что “круг” этот — иллюзия, что его почти нет и, во всяком случае, если он и есть — то рассеян, и его не найдешь и не соберешь. Одинок он как-то — осколок старой литературы и старого быта. Трудно ему будет — хотя он человек крепкий, жить хочет долго — и, вероятно, поймет, что надо с головой нырнуть в деятельность. Говорит о “путешествиях” по Союзу, к чему я его усиленно склоняю. Уже много седины, но усы еще черные; шепелявит, как будто нет передних зубов. Меньше хохочет на “о”, как это было в Алуште. Присмирел, присматривается. Горький, очевидно, был с ним холоден, и это обескуражило Ценского.
17/IX, 31. Вчера — продолжение дискуссии. Зал переполнен, но писателей по-прежнему мало. Кажется, будто проходит дискуссия не среди писателей, а для молодежи, слушателей курсов, лекций и т. п. Фонтан уже иссякает. Интересного оказалось немного. Похоже на парад-алле: проходят писатели и скрепя сердце высказывают свои “взгляд и нечто” по вопросу о своей перестройке. При этом почти все хотят показать, что эта “перестройка” — уже совершена, что они уже “союзники” пролетариата, что все, словом, обстоит благополучно. Даже Эфрос с осторожностью и скромненько среди комплиментов ВАППу и Селивановскому задавал вопросы: “Как быть с интуицией?” и “Как быть с подсознательным?” — не осмеливаясь сметь свое суждение иметь. Но верх приспособленчества проявил Ефим Зозуля. Толстый, тупой, глупый, самодовольный, — он стал говорить о себе, как он хорошо сделал, что вышел из Союза, и как он себя хорошо теперь “благополучно” чувствует4. Он упрекал членов Союза в том, что они не читают друг друга, что во время заседания, когда решается острый вопрос, члены правления уходят “в уборную” и что он рукопись свою принес, например, Авербаху, а Авербах, занятой человек, тем не менее рукопись прочитал, — а член Союза не прочитал бы. И он предлагал всем попутчикам брать пример с него, он счастлив, что нашел другую среду, — хотя он не находится в близких отношениях с руководством РАППа, тем не менее он… и т. д. Подхалимская, приспособленческая галиматья, прерывавшаяся смехом.
Я сказал Малышкину: попутчики почти что не посещают дискуссию. Он ответил: “Это здоровое явление”. — “Почему?” — спрашиваю. “Да зачем посещать. Все равно это скоро кончится”. — “Что именно?” — “Да эти разговоры рапповцев”. Он думает, что месяца через три-четыре изменится “курс” по отношению к попутчикам вообще.
Он трусоват и “тихоня”, хочет сосать свою “матку” — и без больших волнений. Смахал в Тифлис на маневры, заключил договор с ЛОКАФом (“четыреста за лист”), напишет кое-что, издает и переиздает свои вещи, числится в “союзниках” — “без пяти минут пролетписатель” — и доволен, но боится, чтобы не обнаружить, что он не “пролет” и не сочувствует РАППу, что он до мозга костей “гуманист” и “перевалец”.
30/IX, 31. Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен, как всегда, как-то неврастенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно ужаленный, яростно жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение — необычайное, говорит о себе как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и т. п. Требует, чтобы его печатали, требует денег, настойчиво, назойливо, намекая на возможность трагической развязки. В нем, конечно, чуется трагедия: человек с огромным поэтическим дарованием, с большой культурой — он чужд нашему времени и ничего не может ему дать. Он в своем мире — отчасти прошлого, рафинированных, эстетских переживаний, глубоко индивидуальных, узких, хотя и глубоких, — но ни с какой стороны не совпадающих с духом времени, с характером настроений, царящих в журналах. Поэтому он со своими классическими, но холодными стихами — чужак. И налет упадочности на них, конечно, велик. Что с ним делать? Грязен, оборван, готовый каждую минуту удариться в истерику, подозревающий всякого в желании его унизить, оскорбить, — у него нечто вроде мании, — тяжело с ним встречаться и разговаривать. Тем более что помочь ему трудно. Я дал ему аванс — рублей шестьсот — под прозу. Написал два листа — требует еще, так как не может продолжать5.