Материалы биографии - Эдик Штейнберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самуил Аккерман:
Поговорим о Мандельштаме. Это самый близкий поэт был для вашего отца.
Эдик Штейнберг:
Папа Мандельштама, конечно, очень высоко ценил. Это был поэт поэтов, замечательная, невероятная личность. Как это возможно: был маленький и щупленький, а такое стихотворение написал. «Мы живем, под собою не чуя страны». И ты читаешь, и чувствуешь, что это жертва. Он, кстати, говорил, что поэт – это жертва. Творчество – это жертва. Сегодня, конечно, с современным языком его стали забывать, но молодые возвратятся к Мандельштаму.
Самуил Аккерман:
В Париже есть большое почитание Мандельштама и его влияние.
Эдик Штейнберг:
Я и не сомневался. Но в России этого нет. Его не то чтобы отрицают – его не замечают. А всегда короля не замечают. Я помню, мне здесь, в Париже, говорил Сапгир: «Кому сегодня нужен Мандельштам?» Руками только можно развести. Мандельштама не замечают, он еще второй раз не родился.
Самуил Аккерман:
Эдик, я знаю, что вы прекрасный рыбак. Была ли у вас возможность порыбачить во Франции?
Эдик Штейнберг:
Да нет, у меня времени нету. Один раз я поехал на рыбалку, но тут рыбалка декоративная. Там, в пруду, уже были специально запущены форели. Платишь деньги, и сиди с удочкой. Как дурак, таскай эту рыбку. Потом на берегу ресторан – и весь набор удовольствий. Это не та рыбалка, которую я люблю.
Самуил Аккерман:
Для Мандельштама Нотр-Дам словно большая рыба, которая подпирает собой небо. Вы тоже забросили в Париже свою символическую удочку.
Эдик Штейнберг:
Искусство есть искусство. Все остальное, что с ним связано, – это особый разговор. Как оно адаптируется, сколько времени живет, имеет ли оно обратную связь. Ты видел могильные камни в Нотр-Дам? Для меня все это связано с моим полуеврейством, и вообще камень связан со смертью. Это уже больше, чем Мандельштам.
Самуил Аккерман:
И вообще в древнееврейском языке камень – это то же слово, что «Отец».
Эдик Штейнберг:
Жизнь и смерть. Это можно и так трактовать. Там камни просто лежат на могилах – здесь я такого не видел. Я видел другое здесь, на кладбище Монпарнас памятники – все из камня, на некоторых из них еврейский знак – звезда Давида. Это уже какая-то эклектика. Мне больше нравится камень пустой. А по поводу еврейского искусства – мы не знаем, что это такое. В Праге есть древнее еврейское кладбище, может быть, XI–XII века, и там тоже еврейские памятники, от которых только камни остались. На них изображены звери и птицы. Может, этот зооморфный орнамент и есть еврейское искусство.
Самуил Аккерман:
Вы здесь больше 20 лет. У вас были выставки в Европе, а в Париже в музеях еще не было.
Эдик Штейнберг:
Действительно, у меня, кроме России, в Германии было много выставок в музеях, а также в Дании и Польше. А во Франции – только в Меце на уровне музея, вот и все.
Я не знаю почему. Я себе этот вопрос не задавал. Может быть, когда-нибудь и будет.
Я же не могу думать за кураторов и начальников. Я вне моды, так что меня выставлять. Может ли это не вызвать удивления? Тут и французских художников не выставляют. А русского авангарда масштабной выставки так и не было.
Самуил Аккерман:
Я думаю, что вопрос о вашей выставке в музее Парижа будет решен в ближайшее время. Не так много художников, которые занимаются картиной сегодня. Вещи истинные занимают свое место.
Эдик Штейнберг:
Вообще у картин и искусства – странная судьба. Я для себя говорю: мне Бога винить не в чем, я прожил замечательную жизнь, много работал, картины писал, стал художником, попал в Европу, сегодня экономически я защищен. Так что мне жаловаться не на что. Тут заболел, но пройдет и эта болезнь.
Самуил Аккерман:
Вернемся к вашим работам парижского периода, появлению в них новой гаммы.
Эдик Штейнберг:
Я уже начал менять палитру в Москве с 80-х годов. Так что я здесь мало изменился. Но черные формы стали коричневого цвета. Периодически перехожу в темноту. Жизнь меня заставила, тут нет никаких формальных причин. Появились и серебряные вещи, голубое небо. Я смотрю на небо и рисую. Но сейчас люблю больше темное, чем белое. Не знаю, что это такое, я не приспосабливаюсь.
Самуил Аккерман:
Есть введение красного цвета, с чем это связано?
Эдик Штейнберг:
Я не могу на этот вопрос ответить. Это само собой родилось. Я раньше не любил красный цвет из-за большевизма, а тут немножечко ввел его. Красный с черным – это траур. Это продиктовала жизнь, изменения в России, смерть моих друзей, родителей и моя болезнь. Все это, может быть, и повлияло. Потом, не забывай, что я перед перестройкой в духовном одиночестве сидел. Я только картины писал. Черный цвет уже был тогда.
Самуил Аккерман:
Может быть, это одиночество и дало вам закалку выстоять дальше.
Эдик Штейнберг:
В Париже много света, а я, подвальный человек, стал здесь черным рисовать. Существует изначально в мире добро по идеологии христианства. А порою я теряю это чувство из-за того, что я вижу вокруг. Хотя я стараюсь, конечно, здесь тоже жить замкнуто, но приходится делать какую-то иллюстрацию своей биографии через цвет. Может быть, Париж такой светлый, что меня тянет писать черным. Конечно, все считают, что я последователь Малевича. Я не отказываюсь от этого, но это не совсем так. Я отталкиваюсь скорее от другого – от европейской метафизики. Так что у меня не совсем супрематизм.
Самуил Аккерман:
Малевич хотел посетить Париж, но это не осуществилось. Если бы он посетил Париж, какие были бы результаты?
Эдик Штейнберг:
Он все-таки очень изменился в 30-х годах, перед смертью. А здесь трудно предсказать. Он не Леонардо. Квадрат – это современный универсальный знак, но он был открыт и до Малевича. Но в начале века – это был потрясающий результат. Тогда появилось много гениев – тот же Татлин, Пуни, Лисицкий. И Малевич впереди всех оказался. Это единственный художник, которого наравне с Кандинским знает весь мир. Других нет. Как раз сегодня он получил аплодисменты у себя на родине. А еще мне кажется, что в 1968 году Европа была окрашена левыми движениями. И появление книги Камиллы Грей «Великий эксперимент» сыграло большую роль в адаптации русского авангарда. Многое происходило во Франции и Германии: они смотрели на Россию, которая была закрытой страной, а они искали там истину и уткнулись в этот первый авангард.
Самуил Аккерман:
Даже для такого немецкого художника, как Бойс, Россия – это первый источник вдохновения.
Эдик Штейнберг:
Я от многих немецких художников это слышал. Юккер первое, что сделал, когда попал в Россию, – полетел искать могилу Малевича. Удивительно!
Самуил Аккерман:
У верующего человека в современном мире есть интерес к Малевичу.
Эдик Штейнберг:
Конечно. У Бродского тоже спросили: «Вы верующий?» – а он сказал: «Это не ваше дело». Он никогда, кстати, в Израиле не был. И не собирался туда ехать. Это странно, да. Хотя и мама, и папа были евреи. Можно стремиться к эллинизму, свобода есть свобода.
У Льва Шестова есть замечательная книга «Афины и Иерусалим», и Бродский выбрал Афины. Я предпочитаю почвенничество, но не отказываюсь от западничества. Я – за синтез.
Самуил Аккерман:
Вернемся к теме Парижа и художника здесь. Как сказал Ван Гог, «художник – это часовой на оставленном посту». Вы тоже играете эту роль в этом городе.
Эдик Штейнберг:
Тут существует, с одной стороны, ракурс универсальный на прошлое, а с другой стороны, глобализация, которая идет от Америки. Она, конечно, искалечила умы не только французские. Но от этого, к сожалению, никуда не деться. Это надо пройти. А когда пройдешь, хватаешься за голову и говоришь, что уже поздно. Здесь родился Дюшан, француз, который навязал миру язык актуального искусства. Он был один, а сегодня тысячи Дюшанов. И Париж, конечно, по-моему, не выдерживает. Чем больше мир затягивается в эту паутину, тем страшнее ответ на все. А искусство не просто так реагирует на это сборище, оно диктует свою энергию и бежит далеко в будущее. Мы этого ничего не знаем. Оно может и не нарочно спровоцировать войну, голод.
Самуил Аккерман:
Есть отдельный опыт русского искусства.
Эдик Штейнберг:
Конечно, русское искусство стоит стеной. Но это не искусство начало сопротивляться, а большевики так сделали, что искусство стало иметь ценностную окраску. Большевики помогли. Когда все запрещается, тогда искусство появляется. Поэтому в России так получилось.
Самуил Аккерман:
Сейчас во Франции переводятся тексты русских мыслителей. Этот русский опыт может показать активное участие искусства в этом хаосе.
Эдик Штейнберг:
Во-первых, Россия – это часть Европы. Не будем об этом забывать. Во-вторых, я уверен, что русское пространство и время повлияют в конечном счете на этот хаос. Люди будут присматриваться, что там на Востоке происходило. Россия географически огромная страна со страшной трагической историей. Сейчас боятся говорить, что большевизм – это фашизм. Книги вышли, но вслух еще не говорят. Но скоро начнут говорить. Поэтому, естественно, был интерес, когда у нас со смертью Сталина началась либерализация. Интерес был направлен на нашу страну. И слависты сегодня понимают, а мир продолжает жить своей буржуазной жизнью и многого не замечает, развязывая войны. Но все тоже грохнется. Пускай Владимира Соловьева почитают «Три разговора».