Материалы биографии - Эдик Штейнберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самуил Аккерман:
Вы видели выставку Джакометти в Центре Помпиду. У него все оголено. Израненные формы. Есть ли общее между оголенностью его работ и вашими работами, где белое – это снятие всех одежд?
Эдик Штейнберг:
Я думаю, что это правда, но я это делаю не специально. Я специально ничего не делаю. У меня есть цикл картин – «Деревенская серия», где слои с истории как бы сняты. Я нашел такой ход конем. Когда ты в церковь приходишь и подаешь поминальную записку об упокоении твоих близких, то пишешь их имена. Я на этом ритуальном жесте сделал свою серию. Одна картина была выставлена в Барселоне по случаю 20-й годовщины Чернобыля. Эта картина из «Деревенской серии». Называлась она «Живые и мертвые». Я приехал тогда в деревню и увидел, что вся деревня вымерла. Для меня это было тогда шоком. Я начал эту серию и не мог оторваться. Она продиктована моей жизнью в деревне, где я провел 20 лет. Но это мало кто видит. В семи европейских музеях выставлены были эти картины.
Но когда появилcя к этим картинам коммерческий интерес, я перестал их продолжать. Для меня это памятные воспоминания о деревне.
Самуил Аккерман:
Есть связь между «Идущим человеком» Джакометти, который ищет себя, и персонажами ваших картин-полиптихов. Вы им даже имена даете.
Эдик Штейнберг:
Это настоящие имена людей, среди которых я жил. Вопрос в том, что искусство или, точнее, произведения искусства вообще друг друга дополняют. Одна картина не может существовать в мире. К Леонардо да Винчи можно приписать много того, что там есть и чего там нет, что и делают многие современные художники, не желая оставить Мону Лизу в покое.
Самуил Аккерман:
В вашем «Деревенском цикле» поднято то, что важно для русского искусства, – многоголосие. Каждая картина имеет свой голос, это создает хор.
Эдик Штейнберг:
Но я эту тему с 1987 года редко повторял. Сейчас ею вновь заинтересовались. А у меня только часть ее продана в Музей Людвига в Кельне, и Третьяковская галерея хочет делать вечер с «Деревенской серией».
Самуил Аккерман:
Там есть супрематические формы и диалоги с персонами. Это космос. Именно сейчас очень важно вернуться к этой проблеме.
Эдик Штейнберг:
Я не стесняюсь говорить о том, что я почвенник, и не позволю над этим смеяться. Я прожил в такой стране, что заниматься модной ныне «правдой жизни» я не умею, а искусство – от слова «искусственный» и по своей природе символично. Но навязывать свои какие-то «ячества» для меня смешно, потому что вся наша история – это сплошная трагедия без катарсиса.
Самуил Аккерман:
В этой серии вы как художник себя отстраняете. Но прошло уже 25 лет. И сейчас это высвобожденное место, эта пустота возвращает нас к этому диалогу.
Эдик Штейнберг:
Сегодняшний день ставит снова этот вопрос. У меня картины как раз со временем начинают по-другому смотреться с точки зрения экзистенциализма, о котором говорил Камю. Это мне близкий писатель. Я читал все, что перевели на русский язык.
Самуил Аккерман:
Сегодня в Париже первый день идет снег. Что очень редко. Тема «снег и стихия» часто появляется в ваших работах. Что вы думаете об этом?
Эдик Штейнберг:
Я не связываю свою белизну со снегом. Это пространство медитации. А то, что белое? Посмотрите на икону. Вокруг много всего белого. Для меня не обязательно: символ России – снег. Для меня символ сегодняшней России – это трагический абсурд. В России в 17-м году была такая стихия, что можно повеситься от всего этого. А снег? Пусть сравнивают со снегом… Я об этом не думал. У каждого есть место, где он родился и вырос, но не обязательно заполнять это каким-то космологическим символом, мол, снег – это Россия.
Самуил Аккерман:
Может быть, природа сама хочет нам на что-то указать. В ваших работах есть поиски четвертого измерения.
Эдик Штейнберг:
Снега много в русской поэзии. И у меня в Тарусе.
Я всего первый или второй раз вижу снег в Париже, не то что в России. А мне не хватает в жизни снега здесь, в Париже. Был снег у Пушкина, у Льва Толстого, Блока, Пастернака, и есть снег у многих русских поэтов и художников. И Кабаков рисует снег. Но я все-таки отстранен от снега как образа.
Самуил Аккерман:
Вы были знакомы с польским художником Романом Опалкой. Он недавно умер.
Эдик Штейнберг:
Я даже не знал, что он умер. Моя знакомая, польский критик Божена Ковальская, сказала: «Он потерян для Польши». На абсолютизации числовой апокалиптической бесконечности он строил свои картины, и получилась поверхность, напоминающая тетрадный лист, заполненный математическими уравнениями. Материал выглядит очень странно. Он пел по-русски песни, а я ему подпевал. Это было в Тироле, в доме немецкого коллекционера Ленца-Шонберга.
Самуил Аккерман:
Общее между вами то, что он тоже делал всю жизнь одну картину – одну тему. И у вас тоже есть одна крупная тема.
Эдик Штейнберг:
Я это давно говорил. Эти картины надо увидеть в пространственно-временном единстве. Тогда ощутишь их метафизичность.
Самуил Аккерман:
Для вас большое значение имеет Михаил Осипович Гершензон. Труд для него был вдохновением.
Эдик Штейнберг:
Для меня тоже работа – это спасение. Работаю, работаю. Это продолжение жизни. Вот я второй год болею и мало работаю, можно сказать, вообще не работаю. Потом это аукнется. Для меня работа – как наркотик.
Гершензон – замечательный, несмотря на свою ортодоксальность. Он общался с Малевичем, он высоко ценил его. И не только Малевича. Все то время – это попытка найти истину. Он умер, а Ленин выслал всех остальных участников «Вех» – и Булгакова, и Франка, и Бердяева. А ему Господь помог. Но у меня не только русские лапти, во мне заложены европейские корни. Это тоже моя родина.
Самуил Аккерман:
Вы живете на Монпарнасе. Вы знаете там продавцов, простых людей и даже их собак.
Эдик Штейнберг:
Я не знаю, как это получилось, но ко мне люди липнут. Это простая жизнь, которую я тоже люблю. Я человек открытый: я иду в кафе, разговариваю с завсегдатаями, хотя почти не знаю французский.
Самуил Аккерман:
Но вы же можете выразить свою мысль по-французски?
Эдик Штейнберг:
Да, но, чтобы язык знать, я должен был его учить. Интеллектуального языка я не смог бы выучить. Я старый человек – 74 года, да и времени у меня не было никогда. Я всегда старался уехать на лето и осень к себе в Россию, а люди, которые меня окружают, наверное, просто любят меня.
Самуил Аккерман:
Когда мы гуляли, я заметил, что вы знакомы с клошарами.
Эдик Штейнберг:
У меня их два было. Один, с бородой, ходил с собакой, похож на русского, был скромный, никогда не просил денег, и собака его потом померла. Он просто сидел как свободный человек. Я только спрашивал: «Santé, ça va?» Только так я мог разговаривать. Потом ему ногу отрезали. Другой околачивался у бистро «Распай вер», и я его часто кофе поил, а то и угощал обедом.
Самуил Аккерман:
Какое впечатление произвели на вас встречи с художниками, писателями, которых вы знали еще в Советском Союзе?
Эдик Штейнберг:
Впервые я увидел своих старых знакомых на своем вернисаже, затем в квартире Эдика Зеленина, который собрал всех к себе для встречи со мной. Было радостно взглянуть на знакомые лица, ибо, когда многие из них эмигрировали, я думал, что вижу их в последний раз. Но все изменилось. И первое впечатление – что это советский подвал. Я говорю абсолютно честно. Они уехали, а менталитет-то остался. Менталитет интеллектуального антизаказа. Перестройка свалилась на голову всем, никто не мог понять, что это такое, и они цеплялись за старую память.
А я ведь, когда приехал в Париж, я ниоткуда не уезжал и никуда не уезжал – я давным-давно уехал в себя. А когда мне начали задавать странные вопросы из прошлой жизни, что я мог ответить?
Самуил Аккерман:
Может быть, тяжелые условия жизни в Париже помогли этим художникам сохраниться.
Эдик Штейнберг:
Я не знаю, в каком плане они сохранились. Я думаю, что это была у многих охрана своего самоутверждения, которое они вывезли из Советского Союза. Я про себя скажу: у меня, наоборот, расширился здесь визуальный аппарат, и я смело стал вводить то, что я здесь увидел. И я не стеснялся этого. А они: мол, мы самостоятельные.
Самуил Аккерман:
Мне кажется, что Рогинский, к примеру, прошел большую эволюцию: он стал сопротивленцем, сохранил свою независимость.
Эдик Штейнберг:
Он мне больше всех нравится. Он был чистый рыцарь искусства и культуры. И он, может быть, был единственный такой.
Самуил Аккерман:
Я помню, многие художники собрались на ваше новоселье. Все были в примирении. Вы первый показали, что возможно всем быть вместе.
Эдик Штейнберг:
Ну, новоселье – это знак веселья. Я просто показал, что я могу жить на две страны, что я могу заработать деньги, что я могу угостить, что я могу сесть на самолет и улететь и в Россию, и в США, и в Швейцарию, и куда хочу. Я показал, что можно свободно жить, не сотрудничая с КГБ, тем более что политика менялась. Я это сделал как художественный жест.