Третья тетрадь - Дмитрий Вересов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С ним оказалось просто и весело. Он говорил нормальным языком вместо всех этих даховских «ежели», «сиречь», «опричь» и прочее. Они болтались по дешевым кафе, кинотеатрам, и, главное, что особенно привлекало Апу к этому юному гренадеру, – в нем горело неприкрытое обожание – не то что в Даниле, за сумрачностью и туманными речами которого нельзя было ничего угадать. Теперь Апа даже сомневалась, любит ли он ее вообще.
Михаил же откровенно терял голову, и его совершенное тело профессионального спортсмена все отчетливее излучало ровный опаляющий жар желания. Апа думала о нем даже с жалостью, играла им, как хотела, а через неделю поняла, что влюбилась смертельно. Дороги назад не было, и она отдалась ему прямо на матах тренерской, на Каменном острове. Все складывалось упоительно, Данила ни разу не позвонил, и она искренне подумала, что теперь можно смело начинать новую жизнь, уже совсем новую, а всю эту предыдущую короткую одурь сбросить, как ящерица кожу.
Но спустя еще неделю Михаил исчез. Просто растворился, как растворился в майской белесости пепел апрельских вечеров. Не отвечал мобильный, а на работе говорили, что он то ли уехал на соревнования, то ли даже совсем перевелся в Москву.
И, как назло, именно тогда позвонил Данила и весело сообщил, что все сложилось прекрасно, и он вот-вот будет.
– Ты немного опоздал, – выпалила Апа, намереваясь сразу же покончить во всякими двусмысленностями. В конце концов, Данила ни в чем не виноват, а обманывать вообще мерзко.
В ответ раздалось совершенно непонятное:
– Ай, умница, я так и знал, что ты не подведешь! Браво, Полина! Брависсимо! А теперь хочешь, я расскажу тебе все, что произошло? И все твои объяснения в придачу?
– Данила, прошу тебя, я серьезно…
– Я тоже совершенно серьезно. Ты только послушай: красивый молодой зверь с пушком на губе, какой-нибудь Сашка или Мишка, простая, без вывертов натура, надежда на покой от всякой мистики, хотя, конечно, это совсем не то, но кажется, что этого мальчишку можно свести с ума в два счета, ах, как это кружит голову. Кабаре, ах, нет, «Мираж-синема», поцелуй, гребень падает из волос, то есть я хотел сказать – запах пота юных мужских тел в раздевалке – и вот вместо того, чтобы просто увлечь его и позабавиться, увлекаешься сама…
– Что ты говоришь… – бледнея, прошептала Апа, чувствуя, как ее снова затягивает кошмарный водоворот, душит, облепляет лицо и платье, проникает в самую глубь души, как тогда на Пуанте.
– То что есть, конечно, ни слова вымысла. Но слушай дальше: я бросаюсь обнимать твои колени, я циник, я откровенно спрашиваю, совсем ли ты отдалась ему, ах, извини, я спрашиваю, спала ли ты с ним, ты мнешься, но все-таки признаешься, что очень любишь этого Вовку или Петьку. И тогда я спрашиваю: «Ты счастлива?» «Нет», – отвечаешь ты. «Как же это? – по-стариковски удивляюсь я. – Любишь и не счастлива, возможно ли это?» Ответ: «Он меня не любит»[178].– Дальше цитировать Даху просто надоело, достаточно было и этого. – Какая прелесть, Аполлинария, а? И какая скука. Все, – голос Данилы стал жестким и холодным. – Мы встречаемся с тобой сегодня же, и ты выворачиваешь мне всю душу, всю, обо всем и не про своего дурацкого Ваську, а то, что касается нас двоих, точнее, троих или, уж если совсем точно – четверых. Я буду дома через два часа, не опаздывай.
* * *Июль – месяц невыносимый, что в Пибурге, что в Париже. Пансион «Мишодьерка», как его называли проживавшие там многочисленные русские, чем-то сразу не понравился Аполлинарии. Рядом шумел Итальянский бульвар, Пале-Рояль и театры, запах женских духов и пудры, казалось, пропитывал все, но самое большее раздражение вызывали две дамы, две Женни, помешанные на женском вопросе.
Они носились с недавней формулой Прудона о том, что мужчина относится к женщине, как 3: 2, возмущались, писали резкие опровержения в собственную газетенку и не давали покоя никому из обитателей пансиона. Поэтому через неделю из чистого противоречия она съехала в сугубо мужской пансион мадам Мирман на улице Сен-Мишель.
Делать было решительно нечего, да и не хотелось. Прошлое виделось, словно через запотевшее стекло, неверно и расплывчато. Поначалу ей казалось, что здесь, вдали от сырости и грязи, от страшного своего возлюбленного, она скоро снова станет той же веселой и чистой девочкой, какой была два года назад. Но дни шли, а ощущение чистоты не возникало. Наоборот, возвращаясь с бульваров, где на лицах хорошеньких, самоуверенных женщин читался даже не разврат, а откровенная продажность, она казалась себе точно такой же и даже хуже. И начинала закрадываться странная мысль: а испила ли она чашу до дна? И не честнее ли отдаваться так, как эти парижанки? Она отдалась по первому зову сердца, они – по зову рассудка – какая разница, в конце концов?
Через месяц Аполлинария поняла, что уже никогда ничего не вернется, что она пропала окончательно.
И тогда-то нахлынула ностальгия по юности, но не по пансионной московской и не недавней петербургской, а той пятнадцатилетней, деревенской. Утренний чай, терраса, купание в пруду, бархатная тина, длинное русалочье тело, дурман воды, заплетенная на ночь коса… Девочка светлая, мятная, прохладная, ау, где ты?
Аполлинария невольно протянула пальцы к мягкому налету ила на мраморном бортике пруда, но тут же брезгливо отдернула.
– Это соблазн? – услышала она над собой низкий горячий голос.
– Что? – ответила почти механически, повинуясь даже не вопросу, но голосу.
– Я говорю, в сочетании белого и зеленого есть что-то… невинное и потому соблазнительное.
Слова были настолько неожиданны, бесстыдны, откровенны, что она опешила и не сумела в первую же минуту взять инициативу в свои руки. Потом она все время возвращалась именно к этой первой минуте, выворачивала ее наизнанку, анатомировала, придумывала тысячи разных вариантов – и неизбежно всегда упиралась в непробиваемую стену. По-другому, значит, быть не могло. Ведь, как известно, отношения мужчины и женщины на самом деле всегда решаются в какие-то первые минуты, а может быть, и секунды. А дальше – только дьявольская игра.
Город вокруг был раскален, и от него шел жар, точно так же, как от его тела. Она обливалась по том под пикейным платьем, но видела, что от этого запаха только сильнее раздуваются его ноздри, крупные, резные, как у арабского жеребца. Тянуть прогулку не имело никакого смысла: она всегда была честной перед собой.
Они зашли в первую же гостиницу. И странно: то, что было грязно, мучительно и обидно в Петербурге, здесь, в этом дешевейшем номере, оказалось упоительно и весело. Была не борьба, а игра, немыслимая с оставленным в болотах сорокалетним, измученным каторгой и болезнью телом. О, скольжение по крупным черным завиткам, как в пропасть, о, тяжесть плодов в руках, о, запах молодости и силы.
Но от сравнений все-таки было никуда не деться, и это отравляло волшебный июль. Впрочем, он все равно рано или поздно закончился. И все сразу стало бессмысленным. Сколько-то дней Аполлинария еще пыталась бороться, писала записки, приходила, выслеживала по кафе и театрам. Потом еще какое-то время услаждала себя пряными мыслями о мести, потом плакала, а потом началось самое ужасное – ожидание приезда.
Нет, она не считала себя виноватой ни в чем, она была абсолютно и во всем права – он сам сделал ее такой и теперь только получит заслуженное – но, Господи, почему так страшно, до боли в висках, до тошноты и до судороги?
– Ненавижу… – шептала она, уже не понимая, про кого это говорит, про русского писателя, испанского студента или нигилисточку, у которой не хватило сил опровергнуть устои до логического конца. Хозяйка смотрела на нее как на зачумленную, соседи же наоборот – с возрастающим интересом.
Оставалось совсем немного. Может быть, он уже здесь, идет по St. Hyacinthe, заворачивает за угол, и что-то властное, мучительное, смертельное несется перед ним, дыхание анчара…
И слабеющей от страха рукой она поспешно вывела непривычно темными французскими чернилами:
«Ты едешь немножко поздно… Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала…»
Было девятнадцатое августа. А через неделю Аполлинария сидела на подоконнике и, пытаясь обмануть судьбу – то есть казаться равнодушной, смотрела на фигуры под зонтами. От этой игры замирало сердце и холодели руки: под любым из них мог оказаться любой. Или, вернее, и тот и другой… Вдруг на углу нелепым пятном среди черной материи возник рыжеватый, непристойно русский зонт.
Она отшатнулась, до боли стиснула руки… почему же здесь нет черных ходов?! Но в дверь уже стучалась горничная. Еще минуту, еще полминуты, четверть… Еще коридор, потом лестница в общий зал, последняя ступенька, плюшевая гардина…
– Здравствуй… те… – и уже совсем через силу, натужно, отчужденно: – Федор Михайлович. – А потом быстро, чтобы не оставить отступного, чтобы все сразу, чтобы не вдохнуть еще раз анчарного дыхания: – Я думала, ты не приедешь… потому что написала тебе письмо.