Новый мир. № 7, 2002 - Журнал «Новый мир»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Панарина, внесшего такой же принцип дополнительности в православное вероучение (и даже с расширением земных стихий до маловнятных, но зато каких грандиозных, космических), осознания производимой им перекройки не происходит. Мало того: что было только еще задано у неохристиан, тут трактуется как уже данное, имеющееся в полной наличности. И это вдохновляет нашего интерпретатора на поэму об эксклюзивном типе православно верующего в России: «Только по русской бескрайней равнине шествует этот характерный, часто социально убогий, но космически насыщенный, эротически взволнованный человек».
Однако разница между умонастроениями начала XX и началом следующего века не только в степени самоотчетности и концентрации пламенного тумана, но и в авторском целеполагании: те, прошлые, «неохристиане», уже отчасти расшатанные, но еще добросовестные умы, не выходили за пределы своего предмета и не ставили никаких посторонних ему целей; современный мыслитель весь настроен на ниспровержение внеположного предмета, на разукрашивание «образа врага» и при помощи стилизованного православия иллюстрирует известный тезис «два мира — два итога».
На православие у Панарина лег основной груз — служить не только благим антиподом остальному христианству, но и исходным образцом для альтернативного западному русского экономического порядка. С этой целью автор подхватывает на том же Западе, у этнолога-социолога М. Мосса, теорию «дарения», практиковавшегося племенными общинами в неолитические времена в качестве регулятора хозяйственной жизни, столь отличающегося от современного стоимостного обмена. Не знаю, с кем страстно полемизирует автор БИР, противящийся холодной расчетливости этих отношений, где действует бессердечный «экономический человек», только до сих пор они вовсе не исключали сверхэкономических связей между контрагентами. Более того, сам А. Смит предлагал это понятие — «экономический человек» — лишь как отвлеченную модель для анализа определенных хозяйственных механизмов, действующих в буржуазном обществе. Но даже он не собирался вкладывать всю мотивацию социальных отношений в чисто экономический интерес.
Панарин вроде бы понимает, что ни на голом меновом отношении, ни на чистом «экономическом человеке» не держится никакое общество, но впадает в нарочитую запальчивость. Впрочем, ломиться в открытые двери — такой же любимый прием мыслителя, как и прорубать их там, где нет прохода.
Момент «дарения» нельзя отмыслить от добросовестного труда, будь он при капитализме или при неолите; и пока действует трудовая этика, в товар будет вложен элемент, никакой стоимостью не определимый. Скажем, та самая «рукопись», в которой присутствует «вдохновение», имеет свою товарную стоимость именно благодаря этому добровольному «дарению» поэтом своего дара.
И потом, что за практический резон имеют ностальгические взывания к «добуржуазным» временам неолита с их «открытостью к бытию», «без восстановления которой нам суждена гибель», если совершенно непонятно, на какой кривой козе к ней, открытости, можно подъехать. Любитель дефиниций мог бы назвать такую установку кликушеским утопизмом, использующим чревовещательные категории Хайдеггера и сентиментальные — «Коммунистического манифеста».
А резон — все тот же, идеологический: обличить Запад, этот клубок змей, по всем статьям. Автор движется напролом, не разбирая дороги. Оказывается, «православный архетип» противодействует вредной «иерархической организации социального пространства», которая мешает предстоять непосредственно «перед лицом Христа» и осуществлять «выход в космос» (!). Но куда подевал автор иерархичность, пронизывающую саму ортодоксальную институцию с ее священноначалием, которое так и именуется «иерархией»? И что такое боготворимый Панариным «космос», как не иерархически устроенный «порядок» (а другого порядка не бывает)? И что есть Логос, как не устрояющий смысл, то есть «закон», которому автор противопоставляет «веру»? («Россию всегда спасал не закон, а вера», — возвещает он). Но разве это враги, а не союзники? Иначе говоря, нам предлагают «спасаться» на путях космического анархизма, что на деле грозит торжеством «смесительного упрощения», или энтропии.
Но конкретная мишень БИР — это либерализм, причем не беспочвенный и аномальный сегодняшний, а либерализм классический. Именно им пугает нас Панарин на каждой странице своего манифеста. Однако ограничимся абзацем, где обозначен окончательный, включая личный, разрыв с либералами (хотя на кого конкретно обижен автор, мы так и не узнаем) и дана вроде бы самохарактеристика: «Тех… кто действует в парадигме дарения (то есть единомышленников БИР. — Р. Г.), они подозревают в социальной невменяемости, в крамольном космизме, в инопланетарной пассионарности».
Между тем этот самый основополагающий для европейской цивилизации классический либерализм, предаваемый Панариным анафеме, — принцип не только согласный с христианством, но и выросший на его почве.
В качестве образца общественного устройства, альтернативного «безблагодатному… упорядоченному (это плохо! — Р. Г.)» европейскому государству, автор выдвигает «ранний монастырский „социализм“ с его отрицанием частной собственности и отказом от всякого имущества», он ссылается на опыт «космического отшельничества харизматиков, превращающих свои кельи в новую модель общежития». Но поскольку автор БИР занят устроением светского, а не монашеского общежития, то надо понимать, что в кристаллический остаток у него выпадает все тот же коммунизм. Стоило ли тревожить тени великих предков, святых отцов, когда есть Карл Маркс?
Несмотря на всю психологическую разницу между «политологами патриотического направления» (выражение К. Мяло), разницу между хлестаковщиной и фанатизмом, весь лагерь в целом склоняется к тому же краснознаменному общественному идеалу, весь враждебен либерализму и Западу, а теперь также — и новой России, чтит государственную мощь, какова бы она ни была, одержим масоноискательством, то есть разоблачением заговорщиков («мировой закулисы»). Эти системообразующие черты не оставляют надежд на то, что из недр данного патриотического направления появится нечто утешительное для России, плодотворное и способное защитить честь страны от ее очернителей.
Сегодняшняя «патриотическая мысль» не может противостоять новому, антирусскому «нацизму» уже по одному тому, что, являясь зеркальным его отражением, она совпадает с последним во взглядах на российскую историю, пережившую тоталитарную коммунистическую утопию, как на единый и преемственный поток, хотя оценивается этот поток противоположным образом. «Бывший Советский Союз — наследник тысячелетней истории наднациональной российской государственности», — с порога объявляет один из авторов «Русского узла» А. Иванов, дословно совпадая с западными обличителями России, видя в советском периоде триумф российского бытия. В унисон с А. Ивановым высказываются и остальные коллеги по «Русскому узлу», с разной степенью декларативности выражающие ту же убежденность. Так, А. Минаков подлинно «трагическими» называет события, «пережитые за последние несколько лет», а не за предыдущее семидесятилетие с его террором, ГУЛАГом и коллективизацией. И какую тризну справляют эти любители Родины по ней в годовщины августовского освобождения и провалов путчей!
Источник извращенных, перевернутых представлений у наших патриотов в том, что им ничуть не дорога идея свободы и у них нет отвращения к насилию над человеческой душой, будто они подверглись операции по удалению гипофиза, как в замятинской антиутопии «Мы». Бог у них не в правде, а в силе.
Подобно всем имперсоналистам-этатистам, нынешние российские патриоты рисуют историческую картину и оценивают события, не принимая во внимание того, что дороже всего на свете, — судьбу человеческой личности. Для них хорошо то, что служит укреплению государства («Державы»). Из знаменитой двусоставной характеристики России как образа «Империи и Свободы» здесь признается только одна половина. Но Империя без субстанции Свободы теряет свое подлинное величие и становится торжеством голой мощи.
Конкретная история России на патриотических страницах так же искажена, как и на страницах русофобских.
Во время той самой Второй мировой войны, которая служит безотказным алиби для патриотов сталинского режима, время, когда российский народ оказался зажатым между двумя огнедышащими драконами национал- и интернационал-социализма, «коричневым» и «красным», свободный мир Запада, который Мяло расписывает как клубок дьявольских интриг, оставался единственной надеждой человеческой личности на Востоке Европы. Потсдам и Ялта, где западные лидеры малодушно «сдали» народы Восточной Европы Сталину, для нашего патриотического автора — большое достижение. Что ж, логично, ведь державная масса увеличилась. Так сталинская аннексия восточноевропейских стран вписывается бестрепетной патриотической рукой в органический ход российской истории. Зато «является ли нынешняя Российская Федерация наследницей и преемницей исторической России… которая продолжала существовать в форме СССР», — это для Мяло «вопрос не праздный». Ликвидация партократического режима тоталитарной утопии, возврат страны в естественную колею именно «исторического государства» в противовес утопическому коммунистическому, великое революционное событие августовской контр революции, совершившей обратный по отношению к Октябрю, реверсионный ход, объявляется патриотами «роковым событием» — разрывом исторической преемственности. Что ж, опять логично — с количественно-силовой точки зрения.