Беглый раб. Сделай мне больно. Сын Империи - Сергей Юрьенен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под названием «Не оглядывайся, сынок!»
Второй момент был сенситивней.
Постыден был до нестерпимости — в связи с чем, естественно, забыт… Но именно оттуда выскакивает вдруг тот скрипач в рассказе «Жизнь хороша еще и тем…»
Небритый чертик на пружинке.
Поляк.
Это случилось как раз в те проливные дни без отчима.
В ту осень у них в подвале незаконно поселилась нищенка-алкоголичка. Двое малолетних близнецов и сын. На год был младше Александра, но уже докуривал окурки, дружил с бутылкой и девочкам трусы снимал в подвале. Зачем снимал, того Александр все еще не ведал, но понимал характер несомненной дерзости. Семь лет герою было. Но в данном случае, не это интересно. А то, что был он ко всему тому и вор. И в этом качестве, забравшись по трубе в окно к кому-то из офицеров, украл тот мальчик пистолет. С Александром подобное случалось также. Однако, в отличие от Александра, сын нищенки увел не форменный и подотчетный «Макаров», а трофейный «Маузер», из-за которого никто не поднял шума. Почему? Ежу понятно, как Гусаров говорил: вывезен тот «Маузер» был из Германии контрабандой и хранился у пострадавшего офицера нелегально. После чего он стал храниться в другом месте. Где именно, этого Александр, к сожалению, не знал. Ему был «Маузер» показан только раз, но этого хватило, чтобы сойти с ума. Пистолет был в деревянной лакированной кобуре. Не старый, не басмаческий «Маузер», а совершенно новая модель 1932 года. С обоймой на двадцать патронов, которые сын нищей пересчитал при нем. По рукояти задумчивой слоновой кости с обеих сторон по рельефному дубовому листу. А над предохранителем гравировка готическим германским шрифтом: 1. Bataillon. SS Regiment «Germania»[171].
Это продавалось.
Сто рублей на старые.
Александр это покупал. В рассрочку.
Ежедневно отдавая сыну нищей десять копеек, которые давались ему на завтрак, а раз в неделю сразу два-три рубля — выручку от сданного им государству металлолома.
Часть краденого «Маузера» уже принадлежала ему, но пока еще очень небольшая.
В тот день он снова услышал Брамса. В эти последние дни, когда не стало офицеров, в их подъезд повадился ходить один безумный старик-поляк. Со скрипкой. Поляк поднимался на площадку между вторым и третьим этажом, укладывал фетровую шляпу у ног, натирал смычок канифолью и начинал наяривать. Играл всегда одно и то же — разрывающее душу. «Венгерские танцы», — объяснила мама Александру. И дала ему снести в шляпу «пану-музыканту» двадцать пять рублей — неслыханную сумму. Которая одним рывком приблизила бы к обладанию заветным пистолетом. А может быть, частично он его бы в руки получил. Без кобуры, допустим. Без обоймы. Без патронов.
С четвертным в кармане он зашнуровал ботинки и выскользнул на лестницу, наполненную Брамсом. Спустился мимо исступленного, глаза закрывшего скрипача, опустил в шляпу предусмотрительно прихваченную желтую бумажку достоинством в один советский рубль и — прямиком в подвал.
Сделка приближалась к благополучному завершению, когда накрыла контрагентов страшная тень с занесенным топором.
Мать Александра то была.
Она с трудом удерживала над головой топор, который был на шаткой ручке и до сего мгновения бесцельно мок в сумраке под ванной их квартиры на третьем этаже.
Он ужаснулся. Но не за себя. За «Маузер», который, разлученный с кобурой, лежал меж ними на перевернутом снарядном ящике. И Александр его накрыл. Обеими руками. В то время как торговец оружием, вор и насильник семи лет валялся у матери Александра в ногах и целовал ее парижские туфельки, крича при этом: «Тетенька, не погубите!»
— Руки убери!
Он взвел глаза.
— По локоть отрублю! Проклятое мое отродье! А потом повешусь на бельевой веревке!
Он поверил.
И он убрал. Отдернул даже. Потому что топор уж налетал. Зазубренным и ржавым острием. От первого удара в брызги разлетелась щечка рукояти — с метафизическим дубовым листом слоновой кости. Как мать кончала «Маузер», того он не увидел. Зажав свой глаз, ударенный осколком пистолета, а может быть, засевший в зрачке, как льдинка та у Кая, он вылетел во двор, где сразу промок до нитки. Обогнул армейский «газик» и сквозь футбольные ворота (они же для сушки белья) выбежал на поле посреди двора. Земля размокла так, что он увяз с ботинками в штрафной площадке.
Под проливным дождем стоял он.
Одинокий игрок.
Александр Андерс, 8 лет, СССР…
Пинком открылась дверь его подъезда. Двое солдат с патрульными повязками выволокли на ливень скрипача. Он вырывался. Он, может, был и не такой старик. И он кричал по-польски: «Niech zyja Wengry! Niech zyje wolnosc! Wiwat!..[172]»
Кричал никому и в никуда.
Его вбили в машину под мокрый брезент.
Раскланявшись с соседкой (которая однажды напрасно обвинила Александра в краже трофейного и вечного пера «Mont-Blanc»), появился из подъезда незнакомый лейтенант. Он нес с собой смычок и скрипку.
Помедлив, машина завелась и завернула за угол, тускло взблеснув на прощание задним стеклышком, вделанным в мокрый армейский брезент, такое оно овальное… Изнутри увидеть можно, что творится с тыла, а снаружи не увидишь ничего.
И это все.
А на рассвете в воскресенье — 4 ноября 1956 года — завершив окружение Будапешта, наши танки с поддержкой эскадрилий ВВС перешли в наступление, а уже шестого, к тридцать девятой годовщине, о чем в Кремле с трибуны отрапортует в канун своей отставки министр обороны маршал Жуков, порядок в этом мире был наведен, поскольку как раз накануне праздника явился на рассвете из дождя усталый, но живой и полный сил Гусаров и, крепко взявшись за края своего табурета, дал Александру снять с себя блестящий грязный хромовый сапог.
Он сел.
Под подошвами грохотало.
В купе был свет, а за окном темно.
— Это еще Венгрия?
— Она… — Попутчик поднял голову. — Паспортов еще не проверяли. А я вот видишь… Кучу бумаги перепортил. Не выходит! Не отчет по форме, а какая-то антисоветчина. На самого себя донос. Что делать?
— Порви ты ее на хер.
— Полагаешь?
И он порвал. Сдернул раму — и в Венгрию клочки. На встречный ветер.
И еще запомнился момент. Перед самой уже Тисой двое пограничников-венгров провели по коридору блондинистое существо — с завивкой перманент и татуировкой в виде голубой петли на шее. То ли девушка, то ли парень — никто не понял. Нечто не-разбери-поймешь. Какой-то, понимаешь ли, гермафродит. Но явно из «наркомов» и под дозой. Сняли с поезда. Хотел, представь себе, свободу выбрать в СССР. «Есть же чудаки», заключил рассказ об этом Комиссаров с человеческим теплом в лице и голосе.
А ровно через реку Андерс порезался. Полез в висящий на крючке пиджак и напоролся на бритвенное лезвие «Матадор». От боли неожиданной он охнул. Выхватил кровью заливаемой рукой свой зарубежный паспорт и, улыбнувшись, подал солдату в зеленой фуражке, который нахмурился на этот непорядок и не без брезгливости проставил ему штемпель о возвращении.
* * *Верхняя Бавария, ФРГ. Городок, каким-то чудом уцелевший после тотальной войны.
За средневековым кварталом, улочка которого шла круто под уклон, путь познания внезапно преградила набережная — пустынная, обулыженная и заросшая травой. Мимо неслась река. Сидя на здоровенной каменной тумбе, к которой пароходы можно прикручивать, позевывала женщина. Белокурая и в черной коже. О стену набережной постукивал катер. А*** вышел на самый край.
Мутно было под ногами. И выглядело безнадежно. Однако же наслаивалось, пенилось, закручиваясь от безумного напора. Неслось с такой энергией, как будто бы сейчас река воскреснет на глазах. Он ждал. Чуда не наступило. Он отвернулся.
Блондинка на тумбе была из заведения, чьи бойницы, зарешеченные еще в эпоху средневековья, выходили прямо на реку.
Особа видная и плотная. В профессиональной форме S/M — кожаная фуражка с взлобьем, украшенном цепочкой и шипами, и лаковым козырьком. Из-под этой замечательной фуражки на короткую кожаную куртку, расстегнутую на голом теле, струился поток льняных волос, еще недавно завитых, а ныне снова распрямленных. Она сидела, свесив ноги в черных ботфортах, живот под курткой голый, ниже фиговый лист в виде кожаной бляхи на поясе, а за него заткнута плетка — целый куст хвостов на толстой рукояти в форме естества не человеческого, а скорей, ослиного. Такой резиновый елдак. Черный до синевы. С кольцом задержки, для вящего испуга унизанным никелированными шипами.
Он обратился к ней:
«Энтшульдигунг…[173] Что это за река?»
Под ʼ козырьком фуражки серые глаза недоуменно округлились, но все же она ответила: «Donau…»?
«Donau»[174], — повторил он, гладя на женщину. Она неторопливо слезла с тумбы, подбоченилась и двинула бедром, приведя в движение все множество хвостов своего инструмента: «Kommst du, Liebling?»[175]