Беглый раб. Сделай мне больно. Сын Империи - Сергей Юрьенен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там, словом, где достанет. Там, где ужалит и доставит, и причинит, надеюсь, все, что и злоумышляло сочинение на тему, представляющую взаимный интерес: двуглавое, как наш с тобой орел погибший, и обоюдное, как пытка, где жертвы от палача не отличить…
Если, конечно же, сумел.
И если да, Иби, то скромно скажем на языке изгнания:
«My pleasure, lady!»[168]
* * *Под сводами Восточного вокзала ударник ударился оземь, о нечистый перронный асфальт, и забился в припадке запоздалой истерики на древнерусский лад:
— Ох, горе ты мое злосчастие! Отстучали ножки в красных сапожках! Смугляночка ты наша! Жар-птица ненаглядная! Пошто с боярами водилась? Мамочка Мамаева? Марусечка-зусечка? Как же без тебя-то мы в Москву великую?
Группа не знала, что плясунья всех опередила.
— Горе нам, горе нам, горе великое!.. — пластался и бился ударник.
Трое невеселых ребят оторвали его, и под взглядами ничего не понявшей, но помрачневшей иностранной публики, подняли в международный вагон.
Следом взошел Александр.
Был первый по-настоящему жаркий день. Душный даже — хотя кончалась только первая неделя мая.
Он опустил окно.
Покинув Восточный вокзал, поезд выбирался из окраин двухмиллионного города. Почти вплотную проплывали облупленные стены старых многоэтажных домов, с выставленным за окна бельем, с видом в сотни комнат, жизней, судеб, которые попали в зону железной дороги — в полосу отчуждения. За открытыми окнами, в глубине, в прозрачном полумраке голый младенец отсасывал грудь, выставленную девушкой в джинсах, слонялись женщины в разнообразном неглиже, иные в папильотках, что-то доедал из тарелки школьник, стоя у холодильника, блеснул мускулистым торсом юноша-боксер, который бил подвешенный в озаренном проеме самодельный мешок, он бил его яростно, предварительно забинтовав запястья, а мужчины еще не вернулись с работы, а старики и вообще не дожили до этого мгновения, только старухи смотрели на поезд дальнего следования, лишь однажды мелькнул пенсионер в линялой майке и совершенно без иллюзий, подушку под живот подложивший для удобства созерцания мимотекущего момента, и все это перемежалось глухими стенами, они были с выступами кирпичных труб, облупленные, в коросте и струпьях старой побелки, буро-кирпичные, почернелые, сплошные и с расщелинами, откуда тоже смотрели окна, под разными углами, а среди стен вплотную — какой-то карликовый домик, черепицей крытый и с самостоятельной трубой, с распятием — белым и плоским изображением Христа на фоне большого креста, некогда вмазанного в древние кирпичи, и снова стены, с окнами и без, прорыв, перспектива улицы с красно-синей рекламой «Pepsi», и снова стены, а вот уже и трубы, и снова прокопченный кирпич, стены обитаемые и отвернувшиеся спиной, а иногда на них «графитти», надписи если не замазанные, то по-венгерски все равно нам непонятные — какое лингвистическое одиночество в этом мире, как не повезло! — но, будем думать, желают нам счастливого пути. А там заборы, длинные цеха, дымы и трубы — теплый индустриальный ветер, из которого Александр — возвратный пассажир — решает вынуть несчастное свое, но очерствелое лицо.
Он пересек свои границы. Видоизменился. Теперь он возвращается домой.
Откатил дверь, вошел и сел.
Напротив Комиссарова, который, помедлив, оторвал глаза от будапештской окраины.
— А знаешь? Тебе побриться б не мешало.
Александр оскалился и затрещал своей бородой.
— Ты полагаешь?
— Тем более что в День Победы приезжаем. Надо в человеческий вид себя привести. А то пораспустились, понимаешь…
Александр перебил:
— Спасибо.
— Не за что.
— Что вещи из отеля захватил. И за сухой паек.
— А что же их, бросать на произвол? Утро — тебя нет. К обеду не явился. Доброжелатели меня уже подначивали: «Не выбрал ли свободу твой писатель?» Хорошо, хоть к отходу поезда не опоздал.
— Спасибо, — повторил Александр.
Оба смотрели в окно.
— Абрикосы облетают. Когда въезжали — помнишь? — были в самом цвету.
— Зато яблони распустились.
— Да… Плодоносят, наверное, этими красными — «ионатан». В распределителе зимой у нас бывают. Теперь-то буду знать, откуда яблочки. Эх, Александр! Ведь не страна, а райский сад. Короче говоря, была у нас однажды в жизни прекрасная Хунгария. Случилась с нами. А сейчас за это нам платить, и я, наверно, первый в списке… Ладно. — Со вздохом он поднялся. — Наверх пошел. Итоги подводить.
— Удачи.
— А-а!.. — Горловой этот звук Комиссаров сопроводил отмашкой безвольным жестом приятия судьбы.
Александр пал на сиденье — вниз лицом и в угол головой.
Въезжали в Венгрию, можно сказать, триумфально, на «мягких местах» международных спальных вагонов, а для возврата сунули едва ли не «столыпин» — состав обшарпанный и грязный. Сиденье было жестким, как, должно быть, нары. Он подложил ладони под бедренные кости. Как танком перееханный — таким плоским себя он чувствовал. Сделай мне больно, мой колючий. Не раздеваясь — перед новой их атакой, и автомат твой поперек стола — на расстоянии руки… Мы знаем, что все это кончится. Не сегодня, так послезавтра. Кольцо блокады уже замкнулось на горле Города, а родины границы окружены их танками давно. Никто на помощь не придет, мы знаем. Америка? Свободный мир? Забудем навсегда. «Голубые каски» ООН не спустятся в наши руины на парашютах цвета парадиза. Мы знаем, мы недаром с тобою интеллектуалы. Вместо иллюзий у тебя русский автомат. Нет, не «Калашников», а тот, который отнял ты у Солдата с мемориала Освобождения. С дисковым магазином. ППШ — системы Шпагина. Ты весь пропах бензином. Ты простужен. Твои ладони забинтованы. А у меня трофейная винтовка на ремне. К стене ее приставим. Здесь просто негде прислониться… Номер отеля сомнительнейшей репутации. Рухнула вместе со старым зеркалом часть потолка — он слишком много видел. Известка с кирпичами продавила порочную кровать, а шторы с кольцами сорвались в грязь. Пыль и кирпичный порошок. Трогай меня шершавым бинтом своей руки, и теплыми над ними пальцами. Трогай, где хочешь, а ты хочешь там, где я хочу. Эту жемчужинку трогая — размером в одну оставшуюся клипсу. Пока еще живые, трогай, но это ненадолго. Поперек кровати повали. Возьми, как танцовщицу из кабаре внизу. Отель «Пипакс», моя судьба. Что это, кстати, значит — «Пипакс»? Это слово пахнет пипифаксом. Писсуаром в подвальчике кафе. Но это просто красный мак, мой мак, который роза, но не будет ею. Возьми ее. В соку, в поту, в моче, в говне, в слюне, в отчаянии с любовью. Сделай больно. Как проститутке, которой ты за это уже щедро заплатил. Ты не был никогда? Ты не платил? Тогда ты не клиент. Хозяин. Сутенер. Халиф. Мой повелитель!
Александр перевернулся на спину.
Сверху, в багажном отделении, пара тощих матрасов выдавливала из себя полудохлые подушки. Зеркало на задвинутой двери купе с безумной болью отражало небо за окном.
Вернувшись, Комиссаров с порога бросил на стол бумаги десть.
С минуту не садясь, смотрел в окно.
— Закат, однако, — сказал он. — Будто зарезали кого.
— Меня, — ответил Александр.
— Тебя?
— Угу.
— Тогда, писатель, ты не один…
Комиссаров порылся в папке, выбросил на стол пару затертых плиток чуингама, вытащил список творческой группы, напечатанный на машинке, и вынул из нагрудного кармана стержень для шариковой ручки, красный и почти исписанный.
— Пожевать не хочешь?
— Стержень?
— Резинку штатскую. Последняя…
— Свою последнюю уже сжевал.
— Как знаешь. — Комиссаров втянул в рот белесую пластинку, ругнул поезд, в котором даже пепельницы не опорожнили, и свесил над бумагой прядь немытых волос. Несколько раз он пробовал шарик, выписывая вензеля. Отчитаться велено мне в письменной форме. Новая метла метет ну прямо, как железная.
— Кто, Хаустов?
— А кто же… Кстати! Помнишь нашу переводчицу? — поднял Комиссаров голову. — Ту, первую? Ибоа?
— Ну?
— На вокзале она была.
— Нет? — встрепенулся Александр.
— Хаустов опознал. Стояла на перроне. С видом террористки — говорит. Уж не тебя ли провожала?
— А может быть, встречала?
— Кого?
— Кого-нибудь.
— Возможно, так. А что же твоя внучка не пришла?
— Не ходит без охраны.
— А где охрана?
— Отдыхает.
— Ну да?
— Суббота же. Уик-энд.
— Даже ГБ на отдыхе! А мне, бля, подводить баланс! Да еще в письменном виде!
Комиссаров с чувством выплюнул резинку в фольгу, завернул «на потом», закурил сигарету, вынув ее, погнутую, из кармана, и снова навис над верхним белым листом в пачке. Снова поднял голову:
— А может, ты напишешь?
— Не мой это жанр. Я грязный реалист.
— А я что, лирик? Итоги? Утешительными их не назовешь. Взять с точки зрения творческой… Единственный концерт, который дали мы за рубежом, состоялся в нашей же военной части. Почему? А потому, что даже на уровне венгерского колхоза наша самодеятельность оказалась вне конкуренции. Взять политически? Ни одного проявления советского патриотизма я лично как-то не зарегистрировал. Тогда как пруд пруди примеров низкопоклонства перед Западом, жалкие крохи которого с жадностью разыскивали в братской соцстране. Разговорчики, которые велись при этом в номерах отелей, особенно на сон грядущий, носили характер откровенно антисоветский. Отмечены факты тайных посещений венгерских банков с целью обмена вывезенных контрабандой трудовых рублей на форинты. Кое-кто отматывал мануфактуру метрами — не иначе, как с целью мелкой спекуляции на родине. Литературный вечер в Доме советско-венгерской дружбы, прости за правду-матку, продемонстрировал слабость идеологической работы в рядах молодых московских литераторов. Я уже не говорю, что один из членов группы погиб при попытке к бегству — этим пусть компетентные органы занимаются… Мораль же в целом? На протяжении всей поездки сверху донизу царило неприкрытое пьянство и разврат. Жены изменяли мужьям, мужья женам. Подрастающее поколение не отставало. «Звездочки» не берегли своей девичьей чести, ну, а эти сволочи, «веселые ребята», ни малейшего рыцарства, естественно, не проявили. Не пощадили даже малолеток! Не говоря уже про их ударника, который, всю дорогу играя в «китайский бильярд», свидетельствовал не столько о «советской гордости», сколько о неблагополучии с национальным генофондом, поставляющем нам ежегодно двести тысяч унтерменьшей[169]. Вот так. Ну, и какой отсюда можно сделать вывод? Скажи?