Не отступать! Не сдаваться! - Александр Лысёв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как же сложилась судьба бывшего лейтенанта с лета сорок второго года? Почти десять месяцев пролежал Егорьев в госпиталях: сначала в Свердловске, потом еще дальше — в Новосибирске. А выписавшись, вскоре снова попал в самое пекло — на Курский выступ. Многое еще пришлось ему пережить — и отступлений и атак. Но к тому времени это был уже совсем другой человек: отказавшийся от всяких сомнений, старавшийся над приказами не размышлять, но выполнять их, делающий все возможное для победы над врагом и убедившийся (а по сути дела затвердивший себе) в необходимости этой победы. Он с хладнокровным безразличием отворачивался от того, что повергло бы прежде его в ужас, и, что самое странное, пропускал эти события мимо своего разума, не задумываясь над ними, усвоивший и окончательно укрепивший в себе лишь одно: так нужно для победы, так нужно для народа, для партии и правительства. При форсировании Днепра он командовал уже ротой, но всегда был замкнут и нелюдим и, кроме как по делам службы, ни с кем больше не общался и никого не пускал в свою жизнь. Подчиненные боялись его — с ними он был угрюм и строг, с начальством разговаривал хотя и без заносчивости, но с чувством глубокого собственного достоинства, что всегда ощущал собеседник любого ранга. Словом, не знавшие его прежде могли бы сказать, что он таким был всегда, знавшие — что молодой необстрелянный лейтенант превратился в настоящего боевого офицера. А по поводу происшедших видимых изменений в характере — что делать, война!
И никому даже не могло прийти в голову, что этот человек довольно часто, запершись где-нибудь у себя в землянке, горько-горько плачет, уткнувшись лицом в подушку. Такое продолжалось недолго, всего минуту-две, затем он снова выходил, волевой, подтянутый, суровый. Отчего же он плакал? С каждым днем Егорьев все больше и больше сознавал, что солгал с ответом тогда, в санитарном поезде. И солгал не кому-то, а самому себе. Вернее, он хотел верить в лучшее, но кроме веры есть факты, и в результате получился неразрешимый для него вопрос: как в этой обстановке, в этой системе сохранить в себе человека и в то же время, сохраняя этого человека, не лишиться разума? Егорьев понял, что виной происходящему не война, а мы сами. Но сознав это, остается лишь один выход — пустить себе пулю в лоб, ибо время для реализации гордыевской теории — Егорьев понял это уже к началу сорок четвертого года — время для реализации гордыевской теории упущено. Сожалел ли он, что не согласился тогда принять предложение Гордыева? И нет и да. Нет, потому что и тогда, и сейчас был убежден — предательством не достигаются благородные цели. Сожалел… сожалел, потому что видел, хотя и у Гордыева ничего не вышло, у того осталась хоть возможность умереть в борьбе, а у Егорьева? Пуля в висок — вот и все. Но стреляться Егорьев не хотел, подсознательно он все-таки на что-то, неясное ему самому, надеялся, верил. Но и это вскоре стало исчезать. Тогда Егорьев попытался вжиться в существующее, убеждать себя в правильности нашей политики. Дабы оградить разум от сумасшествия, ибо факты из памяти вон не шли, Егорьеву пришлось постепенно выживать из себя человека, пытаясь находить оправдание этим фактам. Это и явилось причиной — чувствуя, как постепенно деградирует в нем человек, Егорьев плакал, сокрывшись ото всех, и вместе с тем упорно цеплялся за жизнь, приносящую столько страданий, становящуюся уже и не жизнью, а безнравственным существованием. И всего мучительнее было то, что все это происходило на его же собственных глазах. В конце концов это привело к тому, что Егорьев, раз был не в силах застрелиться, ибо изменить подобное вообще не было никакой возможности, превращался постепенно в самого настоящего «винтика», впрочем, кем у нас любого человека видеть и желают. Егорьев несколько успокоился, принял мысленно для себя программу: «Не думай ни о чем» — и, что называется, начал тупеть, достигая тем самым нормального уровня развития советского человека, из которого его так неожиданно выбили первые два месяца пребывания на фронте. Но горькое, щемящее чувство все же оставалось, оттого он и плакал. Почему он цеплялся за жизнь? Да, наверное, потому, что и умереть в таком состоянии было невозможно.
К середине сорок четвертого Егорьев получил батальон и теперь, после ранения, возвращался к своим.
Дорога пошла через небольшой перелесок, и машина уже выезжала из редколесья, когда неожиданно по «Виллису» полоснула невесть откуда автоматная очередь. Шофер, как было известно Егорьеву по его рассказу, до этого подорвался один раз на мине во Львовской области, чудом остался жив и сейчас, чувствуя, что попадает в подобную же ситуацию, истошно заорал:
— Бандеровцы!
Прежде чем Егорьев успел что-либо сообразить, сидевший на заднем сиденье автоматчик, подкошенный пулями, кувыркнулся через борт машины назад, в грязь, прямо под колеса шедшего позади «Студебекера». Той же очередью оказалось пробито заднее колесо, машину повело влево, шофер отчаянно крутанул баранку, но с управлением не справился — «Виллис» съехал в кювет и завалился набок. Выбравшись из машины, шофер и Егорьев залегли на склоне кювета, приготовив оружие. Из лесу, ведя огонь из автоматов, короткими перебежками от дерева к дереву приближались фигурки людей. Сзади проскрипели тормоза «Студебекера»: развернувшись боком, он перегородил собой дорогу, создав прикрытие для выпрыгивающих и занимающих тут же, в грязи, под его колесами и по склону кювета оборону солдат. Оуновцы — Егорьев точно видел уже, что это были именно они, а не немцы, — тем временем подходили. Несколько замешкавшихся при выгрузке из машины солдат взвода было убито прямо на дороге, остальные открыли ответный огонь из автоматов. Бой продолжался минуты три: нападающие, почувствовав, что им не удалось в полной мере воспользоваться внезапностью, стали отходить, потеряв двух человек и унося с собой раненых. Егорьев видел, как в нескольких десятках метров от него сидевший за деревом националист приложился было к автомату, но, видимо, раздумав стрелять, повернулся спиной и заспешил вслед за своими. Егорьев поймал на мушку пистолета его широкую спину и, когда тот уже почти скрылся за деревьями, нажал на курок. Оуновец, уронив автомат, вскинул было руки к голове, но, так даже и не успев прикоснуться к своей шапке, навзничь упал в невысокую траву между деревьев.
Когда перестрелка затихла и солдаты, вставая со своих мест, направились к бывшей позиции нападавших, Егорьев, выбравшись из кювета, тоже решил посмотреть, кого он там подстрелил. Подойдя к убитому им человеку, он, смерив взглядом неподвижно уткнувшуюся лицом в землю здоровенную фигуру, нагнулся, увидел в затылке маленькую дырочку и, не преминув мысленно похвалить себя за отличный выстрел, перевернул тело на спину, тут же весь содрогнувшись и обомлев от ужаса: перед ним лежал Синченко. Все кругом поплыло перед глазами Егорьева, чтобы не упасть, капитан схватился рукою за дерево, медленно, будто во сне, опускаясь на землю.
— Я его убил, — прошептал Егорьев, не веря своим глазам, — ЕГО убил.
Он схватил Синченко за плечи, стал трясти, тормошить, сам не понимая, что делает, и лишь повторяя сквозь ручьем бегущие по щекам слезы:
— Иван? Иван!…
Все напрасно — Синченко был убит наповал. Егорьев долго еще сидел около него, всхлипывая как ребенок. Наконец к дереву подошел шофер и, видя подобное состояние Егорьева, робко сообщил:
— Товарищ капитан, поедемте. Я запаску поставил, машина на дороге стоит.
— Похороните его, — вместо ответа сказал Егорьев. — Прямо сейчас, сию минуту, здесь, на его земле! — от слова к слову с каждым разом повышая голос, почти выкрикнул Егорьев.
Затем позвал:
— Сержант!
И, когда в ту же секунду ответа не последовало, рявкнул на весь лес:
— Сержант? Ко мне!!!
Подбежал сержант.
— Похороните его, — снова тихо проговорил Егорьев. — И их тоже.
Он указал на лежавших невдалеке двух убитых оуновцев.
— Мы своих-то… — начал было сержант, но Егорьев, в исступлении выкатив глаза, заорал:
— Вы слышите или не слышите, что я сказал! Немедленно похоронить!!!
Перепуганный сержант, козырнув, ответил: «Есть» — и побежал за солдатами. Егорьев, сжав обеими ладонями кисть Синченко, прижал ее ко лбу, прошептав:
— Прости меня, Иван, прости, если сможешь когда-нибудь…
И, в последний раз взглянув на Синченко, поднялся, не отряхивая с плащ-палатки прилепившихся мокрых листьев, шатаясь, побрел к дороге. В нескольких метрах от нее Егорьев остановился. На дороге стоял волк. Он был весь красный, от спины до подушечек лап, с него струями стекала кровь, и следы за ним тянулись красные, кровавые…
Волк смотрел на Егорьева, ухмыляясь с победным видом.
— Да, твоя взяла, — сказал волку Егорьев. — Сожрал ты меня.
— Вы это кому? — осторожно спросил стоящий рядом водитель.