Юность, 1974-8 - журнал «Юность»
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, я не собираюсь делать из отца какую-то исключительность, перекрашивать из одного цвета в другой или подводить под какие-то «измы». В конце концов это был обыкновенный «служитель бога на земле», и он выполнял все, что ему было положено по должности, — крестил, венчал, хоронил, провозглашал многолетие государю императору и всему царствующему дому и кропил святой водой тех, кто в эту воду верил.
Я не берусь судить в полной мере и о его взглядах той поры в таком вопросе, как вера в бога, потому что время, когда сын становится для отца собеседником, оказалось временем великих и решительных размежеваний, и мы в принципиальнейших для нас вопросах религии стали по разные стороны исторического барьера. Но подлинные взгляды выражаются ведь не всегда в программах и декларациях. Решает другое: как эти взгляды отражаются в поведении, в деталях жизни.
Помню, как в разговоре об одном из своих «коллег», священнике большого и богатого местечка, он назвал его черносотенцем, другому, тех же настроений, он при мне не подал руки и назвал подлецом за то, что тот провозгласил анафему Льву Толстому.
Все это я наматывал на свой не пробивающийся еще ус.
Отец любил литературу и прививал эту любовь нам, своим детям. Как сейчас помню семейные вечера, когда он читал нам то одно, то другое, что ему самому нравилось, и потому читал он всегда «с выражением», и мы любили его слушать.
«Над седой равниной моря ветер тучи собирает», — горьковского «Буревестника» я впервые услышал в его чтении.
И знаменитое короленковское «Но все-таки… все-таки впереди — огни!..» я тоже услышал впервые от него.
И Некрасова:
Идет-гудет Зеленый Шум.Зеленый Шум, весенний шум!..Как молоком облитые.Стоят сады вишневые,Тихохонько шумят…
Вот за это за все я благодарен своему отцу. Он привил мне широту взгляда и способность мыслить. «А почему ты так легко соглашаешься со мной? — подзадоривал он меня в разговорах. — Ты спорь, спорь!»
Я благодарен своему отцу за то, что он не сделал меня поповичем, никогда не натаскивал меня в «божественных» вопросах, 'и, когда мне пришла пора учиться, он отдал меня не в «духовное» училище, предопределявшее мою «духовную» тоже судьбу, а в светскую гимназию.
Мечтал он видеть меня земским врачом, и не его вина в том, что я им не стал.
Благодарен я своему отцу и за то, что он не вырастил меня барчуком. Помню, ехали мы как-то с ним поездом, и вдруг вместо обычных по тому времени стеариновых свечей в вагоне вспыхнуло электричество.
— Какое удобство! — восхитился я.
— А это удобство нужно заработать, — наставительно заметил отец, и я помню и слова и интонацию этого замечания теперь, через шестьдесят лет.
И этим была пронизана вся наша городенская жизнь.
Я очень любил. косить, особенно в утреннюю зарю, когда приходилось вставать раным-рано, с солнышком, когда все блестит и сверкает, словно в алмазной россыпи, и косить во весь размах, по-мужицки, оставляя за собой параллельные, точно рельсы, два следа от своих собственных пяток.
Коси, коса, пока роса.Роса долой, и мы домой!
А потом ты берешь горсть росной, только что скошенной, живой еще травы, вытираешь ею косу и точишь ее бруском. «Жвык-жвык, жвык-жвык», в руках приятная усталость, в душе радость и ощущение полноты жизни, а впереди завтрак — ржаные лепешки с творогом. И я очень понимал Левина, когда читал потом толстовскую «Анну Каренину».
Или жарким днем, в предгрозовье, когда сено вот-вот дойдет, еще бы чуточку, совсем чуть-чуть, а небо вдруг заволакивает, и из-за леса выползает что-то нехорошее, и тебе, как хозяину, мужику, нужно решить — сгребать иль не сгребать? И ты щупаешь сено, прислушиваешься, как шуршит оно, чем дышит, к оттенкам, к запахам, к звукам, а сам следишь за движением облаков, туч, угадываешь — дождевые? не дождевые? — и ловишь какие-то неуловимые признаки дуновения ветра, ощущения воздуха, точно сливаясь с природой, с вихрями, бушующими где-то там, в высоте, с громоздящимися облаками, причудливо наплывающими друг на друга, со всеми таинствами, совершающимися вокруг, в этом огромном и величественном мире.
Хорошо!
И я благодарен судьбе, что мне все это пришлось пережить. Это тоже грани моей души.
И одиночество. Да, и одиночество. Его я считаю тоже одним из кристаллов, из которых сложилась «АРУза» моей личности.
На дне любимого нами оврага протекала безымянная речушка, которую мы прозвали «Бежетка», по сути дела, ручей, который то перебегал с тихим лепетом с камушка на камушек, то образовывал довольно глубокие заводи и плесы. В одном из них, в самой гуще черемуховых зарослей, была штаб-квартира моих ребячьих забав — здесь я строил плотины и крепости, здесь расстреливал камнями неприятельские флотилии или, скача верхом на палочке, рубил головы обступавших меня врагов.
В этих играх и занятиях я был одинок — младший брат мой Борис рано умер, а сестры в мальчишеских забавах были плохими компаньонами. Чего больше было в этом одиночестве — плохого или хорошего, — я затрудняюсь сказать. Но когда современная молодежь ищет развлечений, и только развлечений, а мы в своей заботе о ней изыскиваем и изобретаем для нее разного рода массовые мероприятия, усматривая в этой массовости и непременной коллективности панацею от всех зол, я думаю о роли одиночества, хотя вернее будет сказать — уединения. Мне кажется, что здесь-то и начинается личность, когда человек живет не тем, что ему дают, во что его тянут, вовлекают и приучают, а тем, что он, оставшись наедине, находит сам, и в себе, и в окружающем его таком богатом, интересном и в конце концов таком прекрасном мире, и в потребности, собственной, внутренней потребности послушать, подумать, ощутить и небо, и землю, и гнущиеся на ветру вершины берез, и легкомысленный лепет сплетницы-осины, и глухой, до непримиримости, шум сосны или дуба в осеннюю темень, и сказочную, пушкинскую красоту разгулявшейся вьюги, — и принять, и вместить все это в свою душу, и спрятать до времени в каком-то затаеннейшем ее уголке, и потом получить из всего этого что-то свое, маленькое и в то же время великое, потому что это — свое. Разве такое одиночество или уединение не источник и не основа внутреннего богатства человека? И разве не с этого начинается личность, когда человек находит в себе силы и уверенность творить мир, в котором живет?
Уже взрослым, женатым, уже пробовавшим перо, я приехал как-то проведать тяжело заболевшего отца и, спустившись в «свой» овраг, вспомнил всю эту детскую прелесть, и она вылилась в стихи:
Я вновь в родных краях.Как будто бы совсем на дняхМальчишкой я играл на дне оврага.Где тень черемухи, речной песок и влага.Овраг все тот же.Его боков такая ж крутизна,Ковра из одуванчиков такая ж желтизна,И поросль в глубине такая же густая,А надо мной все та же высотаЛазорево-пустая.Тряхнул черемуху, и стая лепестковМетелью белою, кружась, легла у ног.Вот точно так же жизнь —Летит так день за днемНеумолимым чередом.И в голове одна лишь мысль,Одно лишь я б хотел —Чтоб каждый мой денек,Чтоб жизни каждый лепестокНе зря летел.
А когда оглядываешься теперь назад, на прожитую жизнь, — сколько этих деньков-лепестков пущено по ветру попусту, сколько не продумано, сколько недоделано, сколько растрачено сил, совершено глупостей и ошибок. До обидного много. А ветер времени рвет и рвет оставшиеся еще лепесточки и уносит в непроглядную и недоступную даль вечности. Только стоят они теперь дороже, много дороже, и я делаю все, чтобы улетали они не зря. А потому и стараешься смотреть шире и видеть глубже сквозь шелуху жизни и поверхность явлений.
Это теперь, на вершине жизни. А было, конечно, по-разному: были и глупости, были ошибки, и были соблазны, обыкновенные ребячьи соблазны, и они-то, видимо, интересуют больше всего авторов «письма шестнадцати».
Я, например, не курю, но не курю потому, что накурился один раз на всю жизнь. Было это так.
Учась в гимназии, я жил на частных квартирах вместе с другими подобными мне ребятами.
И однажды — когда мне было 11–12 лет — мы, четыре друга, решили курить. Ну, курить так курить. Я купил пачку папирос, как сейчас помню — «Трезвон», и начал курить одну за другой, одну за другой. Получилось отравление; я потерял сознание, меня рвало, меня отливали водой — и все, с курением было покончено на всю жизнь.
Я, можно сказать, не пью, если не считать двух рюмок в каких-то торжественных случаях. Но с этим дело было сложнее.
В народе живет правило: о мертвых плохо не говорят. Об отце тем более. Но ради благой цели я это правило нарушу. Пусть он простит меня.