Дукля - Анджей Стасюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне давно уже кажется, что единственная заслуживающая описания вещь — это свет, его обличья и его вечность. Действия интересуют меня в гораздо меньшей степени. Я плохо их запоминаю. Они укладываются в случайные цепочки, которые обрываются без причины и возникают без всякого повода, чтобы неожиданно снова лопнуть. Разум хорошо умеет латать, сшивать, пригонять друг к другу эпизоды, но я не слишком премудр и недоверчиво отношусь к разуму, как деревенский мужичок не доверяет людям из города, потому что у них всегда все ловко укладывается в стройные и обманчивые ряды выводов и доводов. В общем, свет. Пронзительное темно-зеленое сияние парка уже закончилось, и по присыпанному мелкими опилками двору я направился ко дворцу.
Там внутри пахло скипидаром, как во всяком музее. Пани продала мне билет, а старый пес без особого интереса обнюхал меня. Я натянул войлочные тапки и пошел по стрелке, волоча за собой длинные шнурки. Мне хотелось добраться до Лоррена.
Но там ничего не было, ничего, кроме анфилады погруженных в полумрак залов, которые заполняло черное вороненое оружие. В абсолютной неподвижности и тишине ружья имели вид чего-то идеального и ни разу не использованного. Из стеклянных витрин сочился желтоватый свет, оттенком напоминающий старую древесину или комнату, в которой кто-то не погасил ночника. На круглой подставке стоял станковый пулемет Горюнова. Рифленый ствол расширялся в забавную воронку, а две деревянные рукоятки напоминали ручки старинных упоров. Рядом на раскоряченной двуноге почивал «дегтярев» с прикладом, точно треснувшее пополам весло. Я постучал по барабану магазина. Он был пуст и величиной чуть больше коробки для бисквитов. Под стеклом лежали два ТТ, произведенные в Туле, там, где самовары, правда, они вовсе не сияли. Серый металл просвечивал сквозь воронение, а звездочка на рукоятке давно утратила свой блеск от пота полувековой давности, вызванного смертным страхом. А около этих двух тульских «токаревых» покоился «люгер», то есть «парабеллум» Р08 с длинным стволом. Что-то подобное использовали немецкие артиллеристы. К этому оружию, как и к комиссарскому «маузеру» С/96, можно было приложить деревянный приклад. Но приклада не было. Мелкое рифление рукояти складывалось в узор, приводящий на мысль тело змеи или чулки в сеточку. А потом был ПП, похожий на немецкий «бергманн», потом МР40 и ряды обвислых, продырявленных снарядами мундиров. Были там противотанковые и противопехотные мины, груды шлемов и штыки, «маузер» 98 с раздутым стволом, и невзорвавшиеся гранаты, и простреленные фляжки, из которых выветрился запах спирта, и эбонитовые радиотелефоны с прожилками, как у мрамора, и смешной на вид MG34 с магазином, как бинокль, и прикладом, как рыбий хвост, и зеленые ящики раций с белыми глазищами индикаторов, стрелки которых застыли на каких-то смертельных или победных частотах, и еще тысяча других вещей, которые отслужили свое и должны были отдыхать до скончания веков в этом теплом и тихом склепе, в котором слышен был только шорох моих тапочек.
Я попробовал было оттянуть рукоятку затвора «горюнова», и тут почувствовал, что я не один. В дверях зала в золотисто-матовом свете стояла женщина в темном платье. Я ожидал нагоняя за свою смелость в обращении с экспонатом, но она лишь спросила:
— Вас интересует маршал Пилсудский?
Я не мог решиться на какой-то однозначный ответ, и тогда женщина, заметив, видно, мои колебания, произнесла:
— В таком случае я покажу вам кое-что другое. Пойдемте.
Мы вышли на лестницу. Тесемки завязок ящерками бежали за мной. По маленьким оконцам я определил, что мы во дворцовой мансарде. Женщина подошла к низкой массивной двери и открыла ее ключом. Я подумал о Лоррене.
Этот зал никак не напоминал мрачного лабиринта. Он был большим и светлым. На стенах висели десятки картин. Моя проводница стояла сбоку и внимательно смотрела на меня, ожидая мою реакцию. Я подошел к позолоченной раме. Женщина дала мне несколько секунд, а потом сказала:
— Это сделал пан…ский, местный колбасный мастер. Красиво, не правда ли?
Стебельки и петельки разноцветного гаруса укладывались в изображение дукельской ратуши. Это было похоже на многоцветное травяное поле. Косматое голубое небо топорщилось над белым зданием с граненой башенкой. Дальше в рамах представлены были каменные домики, Рынок, Мария Магдалина, Бернардинцы, и все это в дивных пастельных колерах, не запятнанное тенью и лишь местами обведенное черным контуром, как у Рауля Дюфи[5], но более чистое, более яркое и напитанное солнцем, словно красный луг.
— Это все его же? — спросил я.
— Да. Пан…ский сейчас на пенсии.
Потом были выжженные по дереву церквушки и часовенки, аппликации из разноцветных кусочков ткани, соломенные мозаики, плотные и шероховатые масляные картинки, и все это воспевало красоту земли дукельской.
Свет на картинах Лоррена горизонтальный. Горизонтальный или скошенный. Источник его расположен в глубине перспективы, и пока сияние добирается до того места, где заканчивается полотно и начинается мир, оно ослабевает, точно исчерпало себя, сожгло в той Лорреновой реальности. В «Пейзаже с танцующими» просцениум утопает в тени, и фигуры людей приобретают из-за этого удвоенную материальность. Их тела — цвета земли. В глубине пейзажа прозрачный воздух пронизывает формы, а граница между видимым и невидимым, реальным и вымышленным обозначена лишь ввиду неполноценности нашего зрения, ведь чтобы что-то узреть, мы должны куда-то смотреть. Все, на что падает свет, тяготеет к собственной идее, к миру, защищенному несовершенством наших пяти чувств. И это совсем не плохо, иначе мы еще при жизни умерли бы от скуки.
Да. Но все это не более чем подозрение. Позже, рассматривая репродукцию «Пейзажа с танцующими», оригинал которой висит в какой-то римской галерее, я заметил, что гора Соракте, венчающая композицию, идентична очертаниям Церговой. Особенно если ехать со стороны Жмигруда. Шоссе то поднимается, то опускается, и с каждым подъемом Цергова все выше выныривает над поверхностью пейзажа. Она похожа на вершину, стремящуюся опрокинуться. Ее северный склон необыкновенно обрывист, тогда как другие склоны спускаются вниз мягко, вполне по-бескидски. Гора будто ползет в сторону севера, волоча за собой тяжелое, расплывшееся тело, как какой-нибудь тюлень или человек, ползущий с помощью локтей.
Ну в общем, Цергова и Соракте, которую Лоррен рисовал множество раз, и множество раз она служила ему последним и наиглавнейшим словом рассказа. Далекая, серо-голубая, несимметричная, как и все в этом мире, в котором существование всегда является капризом света.
Но это сходство я открыл значительно позднее. Ну а тогда мы шли вдоль шеренги домотканых безумств, в которых наивность сплеталась с невинностью, любовь с беспомощностью, полное варварство формы с искренней чувствительностью содержания, а я, как всегда, размышлял о времени, то есть вещи банальной и вездесущей, об удивительной метаморфозе, которая вытеснила Лоррена и на его место поставила «горюнова» со «шпагиным», выжигание по дереву и коврики из разноцветных ниток. И я не мог установить, где здесь правда, не мог определить, к чему устремляется время, которое в Дукле начиналось лет, скажем, четыреста тому назад, когда ее приняли во владение Мнишеки из Моравии, а один из них, Ежи, был даже тестем царя, правда самозванца, Гришки Отрепьева, потому что дочь его Марина вышла за одержимого монаха, а когда его убили, стала женой Дмитрия Самозванца II, клянясь всеми святыми, что он — чудом оставшийся в живых Дмитрий Самозванец I, а когда и того убили, связалась с очередным алчущим шапки Мономаха, атаманом донских казаков Иваном Заруцким, но это был уже конец ее монарших мечтаний, потому что Ивана посадили на кол, ее саму утопили, а Трехлетнего ребенка Самозванца повесили. А через сто лет в дукельский дворец вселилась Мария Амалия, дочь Брюля, того самого, кто держал в своих руках скипетр Августа III и управлял как Саксонией, так и Польшей, дочь же была достойна своего отца в том, что касается интриг и красивых жестов, она проявляла равный интерес и к Рубенсу, и к театру, и к тайным убийствам; уверяли, будто Амалия приложила руку к тому, что в Хучве была уюплена Гертруда Коморовская, которая опрометчиво вышла замуж за Щенсны Потоцкого[6], тогда как Амалия именно его присмотрела себе в зятья и в мужья своей Жозефине. Так оно было.
Следы этих сумасбродств сохранены в склепе Амалии Брюль. На черной крышке саркофага покоится ее фигура, выточенная из розового мрамора. Амалия лежит навзничь, но голова ее повернут вправо, как если бы усопшая дремала. Розовый мрамор ее покрывала образует прихотливые живые складки. Похоже на всклокоченную постель. Эта смерть в стиле рококо сильно отдает будуаром. Возможно, под складками камня Амалия еще теплая и тело ее сохранило живую, упругую консистенцию, какую сообщает долгий сон. В черном саркофаге, на котором покоится фигура, ее кости постепенно превращаются в прах, в нечто все более минеральное, пронизанное вечностью, они превращаются в саму вечность, потому что ведь в конце останется только пыль, летающая в межзвездных пространствах. Но кому есть дело до этого мрачного ящика, наполненного сконденсированной смертью, хоть бы эта смерть и представала под видом вечности?