Дукля - Анджей Стасюк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возвращались оттуда пошатываясь и растрепанные, или не возвращались вовсе, и лишь рассветная роса будила их в хлебных копнах, которые здесь называют «Менделями»[11], по числу сложенных в них снопиков. В общем, все оставалось по-прежнему. Желтый осенний лист давал пять минут расслабухи, он столько мне рассказал дала мне его ты молча но он прекрасно знал[12]. Некоторые парни были в штанах-колоколах с клиньями, по краям которых блестели золотые заклепки. И обтягивающие рубашки с рисунком из вертикальных зигзагов всех цветов радуги. А самые модные девушки форсили в узких брюках из кремового хлопка в очень мелкую коричневую клеточку. Что там еще? Наверное, большие разноцветные гедеэровские часы «Ruhla» на запястье и огромные перстни с прозрачной цветной пластмассой, имитирующей граненый камень: фиолетового, желтого, зеленого или белого цвета. На шеях — квадратные брелоки: деревянный брусочек на тонком ремешке с приклеенной и покрытой лаком фотографией группы «АББА». И, наверное, «Слэйд». В палатках, которые к храмовому празднику в августе торгуют всякими безделушками, добро это висело целыми гроздьями, было из чего выбирать, так что имелись, разумеется, и другие герои. Например, Хос, Бен и остальные Картрайты из американского сериала «Бонанза». В общем, ничего не произошло. Мир продолжал существовать в присущей ему переменчивости форм, и пиво не могло стоить больше чем 4 злотых, а сигареты «Старт» в оранжевых пачках из шершавой бумаги — 5.50, но передо мной раскрылось нечто вроде трещины в бытии, что-то наподобие манящей раны в оболочке обыденности. Я еще не знал точного перевода этого слова на язык реальности. Зато чувствовал его привкус: терпкий, темный, живой и горький, как у вещи, которой мы, помимо нашей воли, не можем воспротивиться и, вообще-то говоря, не хотим. Эти слова, произнесенные мертвым скрипучим голосом, распустились в воздухе и окружили ее фигуру ореолом. Теперь она танцевала в сиянии собственного тела — и в сиянии проклятия.
Мне было тринадцать, и я мало что понимал. Я лишь чувствовал, что в одно мгновенье моя любовь перестала быть невинной застенчивой игрой и оказалась чем-то запретным. Мне было тринадцать, и я чувствовал, что красота всегда заключает в себе опасность, что она, в сущности, является некой формой зла, той из его форм, каковую мы способны жаждать так, как жаждем добра.
Сейчас, проезжая Жмигруд, я вижу это очень отчетливо. Автобус забирает одного подвыпившего, разворачивается на площади и едет вниз, чтобы, свернув налево, проехать мимо молочного завода Лесека и покатить дальше той странной дорогой, что ровным разрезом отделяет горы с левой стороны и равнину с правой. Но тогда все было лишь игрой теней, запахов и звуков. Причудливым укладом физических манифестаций мира, которые оформились во временный проход, лазейку, ведущую на другую сторону времени и пейзажа. Этот реверс видимого был, в сущности, идентичен аверсу, но бесконечно более притягателен, ибо лишен всемирного тяготения и всецело отдан законам воображения. Одно это слово в соприкосновении с ее телом вывернулось наизнанку, превратилось в собственное отрицание, чтобы навсегда поколебать во мне веру в однозначность.
А как-то я поехал в Дуклю зимой. Был январь, но скорее он напоминал снежный ноябрь или перманентные сумерки. Небо не отрывалось от земли. Растянутый пригород Ясла, ангары складов, щербатые ряды снегозащитных ограждений, сомнительные фигуры людей в двадцати шагах от шоссе, дома с неподвижным дымом у труб и все остальные хорошо знакомые вещи существовали лишь частично. Нужно было вспомнить первообраз, чтобы открыть их истинный смысл и предназначение. Как в букваре: «Вот дом, вот пес, вот кошка Оли». Сплющенные мглой контуры едва прочитывались. Все, кроме решительной черноты, принадлежало этому полуснежному, полуводяному состоянию. Прямо-таки сон дальтоника или гаснущий от старости телевизор. Но даже эта чернота: вертикальные линии деревьев, горизонтальные штрихи балюстрад на мостиках, — даже они больше походили на собственные тени. Как если бы предметы пропали, оставив только свои мутные отпечатки в суспензии серого света. А вдобавок так случилось, что я не спал целую ночь и приветствовал этот день на ногах. Не нарушая границ пробуждения. Нереальность будто ополчилась на этот вторник. Еще в Горлицах, когда в семь утра я покупал в дорогу «Ред-булл», передо мной стоял тип в расклешенных штанах семидесятые годы с кантом и в таком улетном куртеце: черная болонья, рукава василькового цвета, толстая пластмассовая молния, в общем, ранний Герек[13] и базар Ружицкого[14]. Кореш стоял и аж трясся весь, хотя в магазине было вполне тепло. А когда подошла его очередь, показал на водку: «Мне „Ледяную“, ту с пингвином», — и потащился к выходу той известной походкой, когда ступня, оторвавшись от земли, не совсем уверена, что земля будет ждать ее обратно.
Прежде чем сесть в автобус, я еще встретил пана Марека, который, как всегда, рассказал мне историю о том, как он был когда-то богатым и угостил кого-то обедом. И я, как всегда, дал пану Мареку на билет, а он, как всегда, тут же отправился в магазин.
Но сейчас я миновал уже Ясло. Вислок под мостом был похож на асфальтовую дорогу. В нем ничего не отражалось. Автобус был длинный и удобный. Он покачивался, бормотал, а спереди под потолком висел телевизор, демонстрировавший фильм, цветной до безобразия, наверняка из Калифорнии, потому что там были пальмы, бассейны, длинные автомобили, голые женщины и лилась кровь. Этот экран походил на окно, открытое в жизнь куда более настоящую. Вокруг по самый горизонт все было бурым и неясным, а там сиял квадрат с райскими красками и люди отдавались богатству, любви и смерти. Гражданин, сидящий рядом, снял ушанку и посматривал то на экран, то за окно. И то и другое, должно быть, утомило его: в конце концов он сложил руки на животе и заснул.
В Кросне капало с крыш. Затейливые кросненские крыши просто созданы для оттепели и дождя. Вода кружит, звенит, делает меандры, постукивает внутри всех этих кровельных диковинок, словно в каких-нибудь метеорологических курантах, пока наконец не находит свой желоб, просачиваясь на улицу, а старики идут испуганные, локти их подняты, как крылья у растревоженных цыплят, ведь теплом веет пока что поверху, а здесь, на тротуаре, еще мороз, и из рыл желобов свисают стеклянистые языки. Так оно было. Я с трудом сохранял равновесие, до рейса на Барвинек оставался еще добрый час. Туман, вода и отчужденность бессонницы, когда даже в чистой рубашке и с наличными в кармане человек чувствует себя бродягой.
Я пробовал помочь себе пивом со ста граммами ликера «Cassis», но оно было столь же невыразительным, как и все остальное. Неопределенность просачивалась повсюду, и в живое, и в мертвое. Я подумал, что, пока доеду до Дукли, она исчезнет, расползется в воздухе, как состарившиеся воспоминания. Мне хотелось купить путеводитель «Дукля и окрестности» пана Михаляка. Я видел его когда-то в Дукле на витрине, но тогда было воскресенье. Теперь я искал его в Кросне. Я вошел в книжный магазин, на той улице, что за мостом сворачивает вправо и опоясывает подножие старого города. Внутри было тепло и тихо. Ксендз вполголоса консультировался с молодой продавщицей. В уголке журчало «Радио Мария»[15]. Пахло полиграфической краской и скипидаром. Книги стояли на полках у стен. В основном речь в них шла о святынях и чудесах, но были также книги о масонах и мормонах, Мэнсоне[16] и всемирном заговоре. О Дукле ничего не было. Я хотел подслушать разговор ксендза и девицы, но они шептались тихо, конспиративно, голова к голове.
Я даже не мог увидеть лица ксендза. «Радио Мария» передавало свой любимый опус с разухабистой гармошкой и смешанным хориком, голосившим, что одержит победу орел белый, одержит победу польский род. Весь в черном, склоненный, ксендз был чем-то похож на заговорщика. Он быстро вышел, через стекло я видел, как он бросает в серый «Опель» пачку книг и уезжает. В магазине витал запах девушкиных духов. Ароматные струйки по воздуху, стронутому с места священнослужителем, потянулись в сторону двери. Продавщица носила очки. Во всяком случае, должна была их носить.
А потом была беспредельность кросненского автовокзала. Площадь имела размеры аэропорта, с него отправлялись маленькие несчастные «автосаны» с табличками «Кремпна», «Вислочек», «Зындранова», тогда как должны бы стартовать реактивные самолеты. Мой автобус стоял где-то в самом конце — желтоватый и такой беспомощный, что хотелось взять его в руки, отнести на шоссе и, подтолкнув легонько, сказать: ну давай, малый, не бойся, в дорогу!
Я вовсе не ошибался. Дукле грозило небытие. Я пошел, как всегда, перешейком между фотоателье пана Щурека и витриной ветеринара пана Когута. Ратуша едва отделялась от неба. Она выглядела точно его вырезанный ножницами фрагмент, который чуть сдвинулся, упершись в мостовую. Плоская театральная декорация с картонными дверцами в щипце. Давление стремительно ползло вверх, но воздух был еще неподвижен. Горный ветер с Татр вот-вот должен был подняться. Теперь он, вероятно, брал разбег над Венгерской Низменностью, только-только вытягивая лапу, чтобы ощупать с юга Карпаты, ища расселин, низких горных перевалов и широких седловин, через которые мог бы вторгнуться и обрушиться на беззащитное Погуже, сея духовное опустошение среди жителей. Так что на всякий случай я вошел в Пететек.