Новый Мир ( № 3 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сухая балка
Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, художник, автор десяти книг, в числе которых романы “Аморт” и “Крымский диван”, а также проектов “Фигуры речи” и “Речевые ландшафты”. Лауреат премии Бунина (2005). Живет в Мюнхене, Москве, Гурзуфе. В “Новом мире” печатается впервые.
Тропа кидалась под ноги и, продергиваясь, взлетала за спину, распускаясь там, в небе, парашютным куполом обсерватории. Он позади, впереди она, бегущая с оттопыренными в стороны косичками, и между ними девочка, большеглазая, с открытым ртом. Поблескивает проволочной плетенкой, исправляющей прикус. Он, она, ее дочь. Рюкзаки похлопывают по спинам.
Странно, думает он, сбегая по скользкой тропе челночной лесенкой, те, кто сидят у солнечных телескопов, могут входить к тем, кто сидит у звездных. А наоборот — нет, нельзя. И вот живут они на горе, в этой касталии в полторы улочки с одним магазином до часу дня и сигаретами за углом на дому, где тучнотелый пес придерживает своей одутловатой пастью голову кота, как клубень дыма, пока хозяйка выносит из комнаты сигареты, живут они, эти подсолнечники и звездочеты, старясь бок о бок, у одних — весь мир в глазах, у других — лишь ночь, без зрачка, без солнца. Почему, спросил. Сверхчуткая, говорят, электроника у солнечных телескопов, не терпит посторонних.
Поляна. Пастух на пригорке — весь в козочках, как цветок в лепестках. Отрывает по лепестку, знакомит, передавая из рук в руки: это Любка, это Кармен, а это Пенелопа. Девочка роняет Пенелопу, та заваливается в траву и не спешит подняться, а перегнувшись через спину, тянется языком к фотоаппарату, упавшему вместе с ней. Кармен перебирает воздух передними, пятясь на задних, искоса поблескивая узким золотым слиточком. Они оборачиваются у края поляны: разбредшиеся лепестки стягиваются к средостенью.
Пару часов спустя они ставят палатку у ручья, с видом на его мизинчатые водопады. Мертвый лес, редкие комочки птиц летят сквозь него молча, как с того света. Пустотелые пни вприсядку, накрененные, иссушенные деревья в выцветших маскхалатах, волосы спутаны, руки заломлены, тишь.
Они разводят костер, валят деревья на расстоянье, ладонью: лежать, говорит девочка, улыбаясь, поблескивая проволокой, лежать, опуская ладонь, и дерево валится перед ней на четыре сухие лапы, он отволакивает этого пса к костру.
— Тигр, тигр, — шепчет девочка, водя руками, пес оборачивается огнем и водит лапой у ее лица.
Этот странный звук, он пока еще в отдаленье, то приближается, то стихает, то водит себя по кругу. Не от земли, не от неба, между. Не человек, не птица, не зверь. Между. Рваные края звука, острые, как шестерни, но то затупливаются, будто режут песок, гравий, то идут как по маслу. И стихает вдали над безлунным лесом.
Девочка жмется к матери, взглядывает на него, вскрывающего банку тушенки. Он тихонько насвистывает как ни в чем не бывало, перемешивает мясо с дымящейся гречкой в закопченном котелке. Пожимает плечами в ответ на глазастый испуг девочки. Мать кладет ее голову себе на колени, поглаживает, перебирая волосы поверх уха.
После ужина они отводят ее в палатку. Ей все здесь впервые — сон, лес, полотняный домик, этот голос, обметывающий округу. Смолк — там, за ручьем, а с другой стороны, над горой, — откашливается, как прокуренная старуха.
Мать ложится, прижимаясь к девочке, опуская полог палатки. Он у костра слышит, как она напевает ей на ухо, верложит голосом эту тоненькую тропинку в сон:
Ехали мы, ехали с горки на горку
да потеряли ось от колеса.
Вышли мы вприсядку, мундиры в оборку,
солдатики любви, синие глаза.
В костре ходят тигры, уже целая семья их, разлапистая, и все растет, обливаясь оранжевым и голубым огнем, от края до края ходят, мажут взглядом по нему на повороте головы у прутьев, а он все подкладывает бревна, деревья бревен, этих лесных големов, человекообразных, вповалку, и тигры заваливаются на спину, охватывая их лапами, прижимая к красно-белесому жару подрагивающего живота, посасывают, чуть свиристя, их сладкие головы.
Он вспомнил маленький зверинец в горах над Ялтой. А рядом, на расстоянии взгляда через ограду, — Поляна сказок, такие же големы, вытесанные из дерева. А эти, лежащие у костра друг на друге, как фигуры сна, микеланджеловские, недопроявленные, как бы защемленные в двери меж двумя мирами. А зверинец ветвился вверх по склону ступенчатыми террасками с узкими коридорами и строительным мусором под побелочным небом в подтеках, поджатый со всех сторон заповедным лесом, сытым, ухоженным, с распахнутым морем внизу и вольным водопадом в ущелье под кряжем, маленький такой освенцим, превращенный в музей… Нет, конечно, но что-то все же было от этого защемленного пальца природы и безучастного к нему ее тела. Этот зверинец, он был похож на отселенческую коммуналку, на выселки света — не только в пространстве, но и во времени. На детскую заплатку на нем, на живую нитку. На потерявшегося ребенка, навсегда, без права переписки.
У входа, в ванной комнате, стояли Сергеевна и Роза, завернутые в полотенца после купания. Обе, видимо, были в летах. Они стояли полусидя, переминаясь, глядя себе под ноги, в отраженья, пожевывая их улыбчиво-горькими пеналами ртов. Они были похожи на женщин, чья жизнь прошла в кругах большого света, пусть и не в первых кругах, не голубая кость, но все же допущенных в кулуары. А теперь — обочина жизни, ванная комната, жмутся друг к другу, переминаясь, глядят в отраженья, в этот выцветший гардероб воспоминаний. Втянутые в плечи головы, мешковатое тело, как узел белья для прачечной, грустно-лукавые пуговки глаз. Две тонкогубые пеликанихи, девы.
Она поет, голос у нее высокий, чистый, чуть подведенный жизнью, как глаза. Да, негромкий, но чуткий такой и пристальный. И не в близь, а в даль.
Как взяли повели нас дорогами странными,
вели да привели, како я погляжу —
сидит птица бледная с глазами окаянными.
Что же, спой мне, птица, может, я попляшу.
А дальше — клеть с мятым цементным полом, и в ней — полтора тигра. Небывало огромный, в рост человека, и тощий, как старый ковер на перекладине. Лишь голова с текущим по щекам янтарем глаз плывет, пошатываясь, из угла в угол. Лишь голова, тяжелая, как догорающий дом с фантомным шлейфом бывшего тела, сада. Будто нет его, тигра, тысячи лет как нет, шкура плывет в тусклых разводах, как пепел Александрийской библиотеки, с остывающей головой, надетой на утраченный мир. Полкосули лежит, облепленной изумрудными мухами, сосут глаз заволоченный, приоткрытый. Он не поворачивает к ней головы.
Прислушивается. Она все еще поет, ту же самую, может, по третьему разу, девочка не хочет других песен. Еще, говорит сквозь сон, еще немножко. Он подпевает, не слыша их.
Спой мне, птица, сладко ли душе без тела,
легко ли быть птицей, да так, чтобы не петь.
Запрягай мне, Господи, коней без предела.
Я хотел пешком, да, видно, мне не успеть.
Она садится рядом с ним у костра. Спит, говорит, кажется. Они ложатся на спину, огонь оседает, ворочаясь, как город, звезды смешиваются с искрами, одни вверх сыпятся, другие вниз.
— Не надо, — говорит она, лежа на боку, в костер глядя — всей кожей, голой уже, озаренной, жаркой, — не надо, она еще может проснуться, выйти…
Он лежит за нею, вжимаясь в нее во тьме, как в жар холод. Он уткнулся лицом в ее шею, в эту пазушку тьмы под ее волосами, она завела руку за спину и прижимает его к себе. Там, за нею, край света, он невидим за нею совсем, и она, поджимая колени, плывет между светом и тьмой, между ним и собой, будто там, между ними, и одна на двоих — эта линия боковая, как у рыб.
Это рыба плывет среди искр и звезд, двуголосая рыба с выгнутым ртом и одним озаренным глазом. И вдруг замирает. Девочка сидит у костра и смотрит. Нет, не на них, а чуть в сторону. И, покачиваясь, что-то шепчет себе в полусне.
Мать садится с ней рядом, та кладет ей голову на колени, смотрит в огонь.
— Он — каштан, — говорит, — пятипалые листья, и цветет красиво. Тысячеглазый, и эти глаза у него в зеленых игольчатых веках, как в раковинках, а когда падают на землю — открываются. И еще могут больно ударить, пока не открылись. А ты, — говорит она, придерживая ее гладящую руку, — ты — фиалка. Когда у фиалок ломается веточка, они засыпают на время, как не живут. А потом открывают глаза, как будто их не было. А бабушка — сирень.