Новый Мир ( № 3 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сирень? Не жасмин? — улыбается мать, потрепывая ее короткие, под мальчика, волосы.
Она уворачивается, говорит:
— Что ты знаешь? Ты об этом только сейчас подумала, а я уже третий год. — И вздрагивает, слыша этот звук, вьющийся там, вдали, меж землей и небом, как резцом по металлу. И стихло, будто резец из руки вышибло. — Кто это? — говорит она тихо, глядя перед собой, в огонь.
— Пойдем, — говорит мать, — пойдем…
Они идут к палатке, сливаются с тьмой.
Да, он думает, странный звук. То скрежет, то будто зубы выплевывает, а то жалуется одними деснами… Как тот мишутка — попа в молоке. Он улыбается, заслоняясь рукой от костра, вспоминая.
Этот малыш, трехмесячный, стоял на задних, держа бутылку с молоком, протянутую служительницей сквозь прутья, хныкал, жалуясь, запрокинув голову, ловя эту белую шаткую струйку, обливая себя до пят. А в клетке кроме него, подкидыша, еще медведь и медведица — чуждые, из других краев. Медведь лежал на верхней полке, положив голову на лапу, и глядел вдаль, как в окно в поезде. А медведица все расшатывала себя из стороны в сторону, приподнимаясь на задних, и, запрокинув голову, косила ужаленным глазом на малыша, подвывая хрипящим басом с этим мокрым огнем во рту. И срывалась с места, и вышибала лапой бутылку так, что малыш кубарем отлетал к прутьям, а женщина в синей спецовке отшатывалась и тут же стальным прутом охаживала ее, приговаривая: “Дура, дура…” И та нехотя поворачивалась и шла на задних, пошатываясь, вытянув губы вверх. А малыш все вертел бутылочку на полу, сидя в молочной луже. И медведь все глядел в окно, мутное, на плывущий перрон с людьми.
— Мишка, — шепчет она, лежа между ним и матерью, — попа в молоке…
— Спи, — наклоняется над ней мать, — спи с улыбкой.
Они выходят из палатки, ставят на угли чайник. Луна всплыла над горой, буквой С, на прибыль.
— Каштан, — говорит он, прикуривая от дымящейся головни. — Я-то думал, что пихта, по-восточному.
— Каштан, — говорит она, уворачиваясь от дыма. — Ты же слышал.
— А эти палочки, откуда это у нее? Сидит у ручья и по коленкам стучит ими, быстро-быстро, стоймя. Я с котелком шел, стал у нее за спиной, смотрю: стучит и быстро-быстро говорит за них. За них и за автора. Прям как мадам Бовари, весь роман их, скороговоркой.
— Да, — говорит она, — и в доме у нее отбирают эти палки, выбрасывают, но она несет новые. Все детство у нее без игрушек, но она и не хочет их, только палки — карандаш, венчик… Я уж пыталась ее отучить, но когда услышала, то есть подслушала однажды, так и опустила руки. Она ведь еще и книги ест.
— В каком смысле? Глотает?
— Ну, читает она быстро, как и я в ее возрасте. Но при этом она еще и теребит уголок страницы и, не замечая того, рвет по кусочку и ест. Все книги после нее выклеваны.
— В кого бы это, — говорит он, улыбаясь ей.
— Нет, я книги не ела. Читала быстро — да. Так быстро, что приходилось пять-семь раз одну и ту же подряд перечитывать. И память была чудесной, но не поспевала за чтением. И как-то в ее возрасте я решила выучить “Евгения Онегина”. Две трети выучила, залпом, и тут что-то передернулось в голове, ни тормозов, ни руля. Ты же знаешь, что я еще и лунатиком была? Нет? Ну вот. Мало того что меня всякий раз находили под утро бог весть где, так теперь этот призрак еще и разгуливал по ночам, читая “Онегина”, но так, что все строчки у меня перепутывались, как хотели. Итак, она звалась... Кто жил и мыслил, тот Татьяна. Что вам дано, то не влечет. В Одессе пыльной я жил. Чего уж боле…
Он делает ей знак рукой, прислушиваясь. Снова этот звук: как старенький, разваливающийся в небе мотоцикл. Или серафим. И стихло. Лист с ветки упал, съежился от жара, шагреневый.
— Ну, в таком духе, — говорит она в кружку, отхлебывая, — представь!
Она ложится у огня, закрывает глаза. Он еще долго сидит, глядя в этот разворошенный, оседающий термитник жара, встает, спускается к ручью, возвращается, ставит чайник, поддувает под ветошь. Лес в предутренней дымке, чуть синеватой, как в паутине. Он смотрит в ее лицо. Спит. Как в паутине. Рот на завязочках. Как кукушонок. Как в паутине. Этим бы ртом — пить и кричать, пить и кричать. И любить. Насмерть. Тонкие губы, без берегов. Нет, не тонкие, а — какие? И эта милая щелочка меж передними верхними. Растущая с детства. Даже зубы расходятся — вслед за губами, улыбкой. А нос — южанин, отважный и строгий. Как брат. А губы — сестры, младшие, безоглядные. А глаза спят сейчас. Светло-серые. Снятся, подрагивают в дымчатой паутинке. Как те просветы между деревьями. И две косички из-за ушей, торчком, девичьи. А тело длинное, едва светает вдали, у ног.
Он поправляет одеяло, нагнувшись над ней, и слышит этот разматывающийся, как веревочная лестница, летящая с неба к его спине, звук. Он выворачивает голову не разгибаясь и видит его: ворон.
Огромный, как черное пугало, как развороченный гроб, как огненный чан со смолой, как все это вместе, кружит в просвете над ним, и хрипит, и трещит, и взмывает в звуке, и молит, и рвется по швам, и чалмою свивается в ад алфавитов, как башня.
Так и смотрел на него, не разгибаясь над нею, спящей, вывернув голову вверх. Пока эта черная пакля искала, куда себя ткнуть меж поляной и небом. И — нет ее, чисто.
Он еще походил с поднятой головой к этому чуть коптящему, как показалось ему, просвету. Сел. Еще раз взглянул. Да, как закопченное стеклышко. Сквозь него на затмение смотрят.
— Что это было? — Она открывает глаза.
— Чалма, — говорит он, прихлебывая чай. — Черная чалма прилетала. Покружила, а под ней никого, видишь? — и обводит рукой поляну. — Мир-никогда.
— Невермор, что ли?
— Да. Он, наверное, жил на каком-нибудь сталелитейном заводе, впитывал звуки, архивировал летопись. А теперь его носит, как Исайю над пепелищем: “Как потускло золото! Как... Как…”
— Не кричи, — она говорит, — Марусю разбудишь. — И, закрывая глаза: — Он и впрямь летал, как заводик потусторонний. Как Содом. — И уже из сна, с этой щелочкой меж зубами: — Как сожженная книга…
— Ты давно здесь стоишь? — оборачивается он к девочке. — Иди ложись. Рано еще. Иди, не бойся.
— Я не боюсь. Там сейчас всё в желтом свете.
— А здесь?
— Здесь — как хочешь.
— Синий кофейник? Пятьдесят шесть?
— Нет, это другое. Не понимаешь, что ли? Семью восемь — синий кофейник. Просто легче запомнить.
— Значит, здесь — как хочешь? А если я захочу в белом?
— Пожалуйста. Главное — захотеть. Но если в белом, тогда все, что ты видишь, будет голым. Ну… не так, чтобы без одежды, а по-другому. До самого дна прозрачным. Мама говорит — истонченным. Так что каждую ниточку воздуха видишь.
— Что, и в этом костре, и в муравье, и в облаке?
— Ну да, разве ты не пробовал?
— Как во сне?
— Во сне тоже. Но там тебя видят или тобой смотрят, а здесь — ты.
— А в компьютере? Все эти виртуальные игры.
— Вот именно. Игры. Это же не реальность, а ее малюсенькая часть, невзрослая. Как заводные игрушки.
— А меня сейчас ты в каком свете видишь?
— Мама говорит — спектре, менять спектр. Сейчас в обычном, как все.
— А этого разве мало?
— Ну, это все равно как в домике жить. С маленькими окошками. Лампа горит. Можно, конечно, воображать. Но все равно — ты воображаешь от этой лампы.
— И что, ты так с самого начала видела или это тебе как-то вдруг открылось?
— Нет, сначала я испугалась. Очень. Когда змею увидела. Ну, то есть она меня первая увидела. А я сижу на ней и не чувствую. А мама цветы собирает, поет. А я сижу и вдруг вижу — между коленок она тянется, приподнимаясь и вывернув шею, и вытянуться не может, я же на ней сижу. И она рот открыла и смотрит на меня так, вывернув шею. И я смотрю, и не дышу, и слышу, как мама поет. И тут как будто это пение — у нее изо рта, и рот у нее так гнется, как будто ей трудно петь, а я знаю эти слова, но не могу, и она смотрит глазом, как будто давится, и такая краска течет — темно-синяя, отовсюду, сверху, как реки, как будто руки, но я не могу поднять голову… И всё. Всё синее. И так вдруг просто всё, я беру ее, а мама как закричит: брось, брось! И упала.
— Маруся, — говорит она, не открывая глаз, — хватит. Иди поспи.
Девочка идет к палатке, останавливается у входа, садится на землю, отвернувшись лицом к ручью.