Рожденные на улице Мопра - Евгений Васильевич Шишкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Таня… Пойдем… Давай, Тань, вдвоем Новый год встретим… Мне напарник… Там квартира. Я шампанское для нас приготовил…
— Зачем вдвоем? Разве в компании хуже? Ты говорил, что на вечер к елке пойдем.
— Потом можем в клуб сходить. Там аттракционы будут… А сам Новый год я хочу с тобой… Вдвоем.
— Ну, ладно. Пошли.
В телевизоре пробили куранты на Спасской башне, в тонких стаканах пенится шампанское, которое Пашка открыл с упущениями, залил приятелю Кириллу палас. И вот он — заветный час, заветная ночь, заветная встреча. Пашка вполупотьмах — лишь окошко телевизора синеет — целовал Таньку. Целовал сегодня особенно, не скрывая намерений. Обнимая Таньку, Пашка нашел на ее кофточке, на спине, под волосами, пуговки, неумело, но настойчиво стал их расстегивать. Танька не оттолкнула его, она мягко увернулась, выскользнула из объятий.
— Не надо, Паша…
— Почему не надо? — сдерживая обиду, спросил Пашка. — Я люблю тебя, Таня. Давно люблю. Мы не дети уже, — он искренно говорил выстраданные слова, но звучали они сейчас как-то оловянно. И безответно.
— В общем-то, Паш, я не против этого… Мы уже давно не дети. Но не сейчас. Сегодня мне нельзя. Я болею. С женщинами такое случается, — объяснила Танька с обескураживающей простотой. Она села к столу напротив Пашки, изолируя себя от его поцелуев. Она выпила шампанского и без особого смущения, даже с некоторой долей гордости, прибавила: — Только ты, Паша, не думай, что я девочка. У меня уже был мужчина.
Он похолодел. Чудовищная льдина распластала его. Он берёг Таньку с детства, он по сей день не простил Лешку за то, что тот раздевал Таньку, заперевшись с ней в сарае, и делал ей укольчики. Он готов был провалиться сквозь землю, исчезнуть от стыда. Как же она так, как посмела! Позор-то какой! Он не виноват, но позорнее позора он не испытывал. Не виноват? А кто виноват? Он и виноват. Не смог, не сумел спасти Таньку, пролопушил, прошляпил, не взял вовремя даже своё, бережёное…
«Не девочка… мужчина…» — эти слова были хуже гадюк. Они были противны и даже тошнотворны. В них было что-то постельное, плотское и даже скотское, гадкое, как пятна крови на простыне, в них были гадкий запах мужиковщины, волосатой плоти и животной силы и слабость, склизкое женское предательство. С малых лет Пашкин слух резало непонятное взрослое слово «шлюха», — хлюпающее, как голенища больших резиновых сапог на худых ногах.
— Кто он? — хрипло проговорил Пашка.
— Ты его не знаешь.
— Где ты с ним? В деревне? Летом у бабки, что ли? — Пашку стал одолевать бесконечный, безудержный вопросник ревнивца. — Давно у вас?
— Это не имеет значения! — твердо, по-взрослому, по-женски ответила Танька. Своим словам подставила жесткую подпорку: — Я тебе, Паша, ничего не обещала. В любви не клялась… Давай лучше покурим, — норовила увильнуть с темы Танька. — У тебя есть сигареты? Я так-то не курю. Но когда чуть выпью, курить страшно хочется.
Пашка опустил голову. Лицо, совесть и вся душа пылали в огне. Казалось, всегда, везде, во всем был выход, во всем был просвет и вариант, пусть не самый лучший, но приемлемый, не убийственный; на этот просвет и вариант можно было выйти через боль, через месть, через отчаяние. Но сейчас — вкруговую полнейший, непробиваемый тупик. Наново ни жизнь, ни год, ни месяц, ни минуту не переписать. Танька-то уже другой не будет. Не восстановишь…
Пашка пришел домой с новогодних отмечаний под утро. К тому времени вернулась, вернее — вырвалась с ночного дежурства Валентина Семеновна. Всю ночь она переживала за бесшабашного гриппозного Лешку. Но теперь материно сердце сжалось при виде старшего. Пашка был ледяно трезв, мрачен и подавлен настолько, что, казалось, случилось что-то неимоверно трагичное; серый налет какого-то оглушающего горя покрыл все в доме. Пашка исподлобья, ненавистно взглянул на больного брата, не пророня ни слова матери, лег, не раздеваясь, на койку, отвернулся к стене.
Когда Лешка в очередной раз забылся в коротком сне, с бредовым бормотаньем, Валентина Семеновна тихо присела к старшему сыну на постель:
— Чего сделалось, Пашенька? Ты пошто такой?
Он не отозвался, каменно молчал, сверлил стену взглядом. Материно сердце не сомневалось: надрывает сын душу из-за девки. А чего бы из-за них надрыватьто? Разлюбила одна — полюбит другая! Только в молодую голову эту мудрость не вставишь. Надо до этой мудрости дожить, дотерпеть надо.
— Паш, Пашенька! Ну, расскажи мне. Я же мать… Обоим полегче станет.
— Предала она меня, — выдавил из себя Пашка. — Как теперь с этим жить?
Он лежал все так же — лицом к стене. Матери он, конечно, впрямую не открыл несмываемую, стыдную правду о Таньке. Валентине Семеновне вся правда и не требовалась:
— Пашенька, девка — на то и девка, голова как скворешня. Никакого постоянства нету. Неужель из-за этого себе судьбу кривить?
С малых лет Пашка устраивал себе уроки мужества. Он не терпел змей, но ради воспитания бесстрашия вешал себе на шею ужа и стоически переносил его холодную движущуюся петлю; он нарабатывал себе выносливость: иногда по целому дню не ел, не пил ни капли, обарывал голод и жажду, знал, что опыт сгодится; он тренировал легкие на задержку дыхания — зажав рот и нос, терпел целых две минуты удушья; он ставил себе цель: отжаться от пола триста раз в течение часа и добивался цели. В какой-то момент Пашка, стиснув зубы, сжав кулаки, бормотал себе приказно: всё! вычеркнет из жизни предательницу Таньку! Но скользкий уж и суточный голод — любви не соперники.
XVI
В газете «Красная Звезда» Федор Федорович наткнулся на некролог: «В Москве после тяжелой продолжительной болезни скончался генерал-майор Енисейский А. А.» Федор Федорович мечтал об этой смерти миллион раз, готов был сам вогнать пулю в лоб генералу, у которого Маргарита служила фронтовой женой, из-за которого скандально и сам подполковник Сенников подпал под армейское сокращение кадров. Нынче, когда наткнулся в газетном подвале на черную рамку с именем недруга, ничто не шевельнулось в душе. Далек, чужд и безынтересен стал генерал Енисейский. А может, далека и чужда стала сама Маргарита, которую в последнее время ему даже не хотелось упрекать и бить?
Газету с некрологом Федор Федорович нацелился показать Маргарите. Чтоб сперва на нее посмотреть: как запляшет по прежнему; чтоб и себя растравить — вдруг холодок в груди, вдруг мурашки по загривку и, как прежде, боль в висках.
— Вот! — сунул он избранную газетную полосу Маргарите, которая готовила ужин.
— Что это? — рассеянно спросила она; газет она