Николай Гоголь - Анри Труайя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава VIII
«Арабески» и «Миргород»
Гоголь любил предисловия, введения, вступительные заметки – эдакие щиты, за которыми писатель может укрыться, чтобы избежать ударов. Читая странное «Вступление», помещенное в начале «Арабесок», можно подумать, что мы вернулись в те времена, когда автор печатал, за собственный счет, «Ганца Кюхельгартена»:
«Собрание это составляют пьесы, писанные мною в разные времена, в разные эпохи моей жизни. Я не писал их по заказу… читатели, без сомнения, найдут много молодого… Я должен сказать о самом издании: когда я прочитал отпечатанные листы, меня самого испугали во многих местах неисправности в слоге, излишности и пропуски, происшедшие от моей неосмотрительности. Но недосуг и обстоятельства, иногда не очень приятные, не позволяли мне пересматривать спокойно и внимательно свои рукописи, и поэтому смею надеяться, что читатели великодушно извинят меня».
И автор признавался Погодину, отсылая ему экземпляр своей книги:
«Посылаю тебе всякую всячину мою. Погладь ее и потрепли: в ней очень много есть детского, и я поскорее старался выбросить ее в свет, чтобы вместе с тем выбросить из моей конторки все старое и, стряхнувшись, начать новую жизнь».[132]
Действительно, в этих «Арабесках» есть что попить и что поесть… Рассказы, фрагменты исторических исследований, замечания по искусству и литературе. Мимоходом Гоголь отдает честь Пушкину как самому великому русскому поэту, для которого «он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа». Пушкин, говорит он еще, – это «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». И он защищает права вдохновенного реализма против прав фальшивой поэзии: «Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный как воля, сам себе и судия и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя… нежели наш судья в истертом фраке запачканным табаком… Но тот и другой, они оба – явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание, хотя по естественной причине то, что мы реже видим, всегда сильнее поражает наше воображение, и предпочесть необыкновенному обыкновенное есть больше ничего, кроме нерасчет поэта – нерасчет перед его многочисленною публикою, а не перед собою… Я всегда чувствовал маленькую страсть к живописи. Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянувши на картину, покачал головою и сказал: „Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущее, а не сухое“. В детстве мне казалось досадно слышать такой суд, но я из него извлек мудрость: знать, что нравится и что не нравится толпе».
В сущности, под предлогом защиты Пушкина Гоголь сражается здесь за свое собственное дело. Поверх головы поэта он отвечает критикам, которые упрекнули его в «пошлости» «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Он хочет убедить их – а заодно и публику, – что смиренное уныние, посредственное уродство, повседневная банальность могут составлять элементы произведения искусства. Главное – избежать услужливой копии. Преобразить материю мыслью. Не изменять реальность, но осветить ее изнутри. «Потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было между прочим совершенная истина».
Эту идею Гоголь развивал еще в статье, посвященной картине Брюллова «Последние дни Помпеи». Восхищенный этой композицией, холодной и условной, он хочет видеть в ней истину, преображенную талантом. Несмотря на весь ужас ситуации, зрителя пронизывает, говорит он, чувство пластической красоты. Чудо – это превращение ужаса в красоту, преходящей катастрофы в вечную гармонию. Изо всех сил он надеется, что, рисуя «мертвые деревья», он сможет сублимировать свой сюжет в такой степени, что достигнет совершенства Рафаэля или Пушкина. В своем рассказе «Портрет» он – думая, несомненно, о самом себе – писал:
«Почему же простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь никакого низкого впечатления; напротив, кажется, как будто насладился, и после того спокойнее и ровнее все течет и движется вокруг тебя. И почему же та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а, между прочим, он так же был верен природе. Но нет, нет в ней чего-то озаряющего. Все равно как вид в природе: как он ни великолепен, а все недостает чего-то, если нет на тебе солнца».
В этом рассказе – самом длинном во всем сборнике – темы Искусства и Зла причудливо пересекаются. Начинает казаться, что существуют некие роковые отношения между двумя этими феноменами. Как если бы, осуществляя какой бы то ни было талант, человек становится более легкой добычей дьявола. Вдохновленный, а следовательно – уязвимый, он сражается на незащищенной территории. Эстетическое чувство – это его ахиллесова пята, открытая стрелам Другого.
Первая часть рассказа повествует о приключении молодого художника, бедного и талантливого, – Чарткова, – который покупает у антиквара портрет старика, чьи глаза излучают пагубную силу. Вернувшись в свою мансарду, он не может смотреть на картину, не испытывая сильного недомогания. Это неизвестное, которое он впустил под свою крышу, его околдовало. «Это было уже не искусство: это разрушало даже гармонию самого портрета. Это были живые, это были человеческие глаза! Казалось, как будто они были вырезаны из живого человека и вставленв сюда». Ночью Чартковым овладевают кошмары столь сильные и столь точные, что он не может больше распознать, где сон, а где реальность. «И видит он: это уже не сон; черты старика двинулись и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать…» В конце концов Чартков находит столбик золотых монет, спрятанный в раме. Начиная с этого дня, он отравлен своей удачей. Он не помышляет больше ни о чем, кроме денег и успеха. Став модным портретистом, он машинально работает своей кистью и разрушает свой собственный гений, в то время как светские похвалы гудят вокруг него. «Стал ездить на обеды, сопровождать дам в галереи и даже на гулянья, щегольски одеваться и утверждать гласно, что художник должен принадлежать обществу, что нужно поддержать его званье…» Приглашенный однажды в Академию изящных искусств, чтобы высказать свое мнение о посылке одного молодого русского художника, работающего в Италии, он, сравнивая, внезапно отдает себе отчет в своем вырождении. Вернувшись к себе, он вновь приступает к работе и безнадежно пытается заново найти свой прежний талант. Но тщетно. «На каждом шагу он был останавливаем, незначащий механизм охлаждал весь порыв и стоял неперескочимым порогом для воображения…» Тогда, охваченный безумной завистью, он находит самые прекрасные картины, покупает их по не важно какой цене и разрывает и топчет их, «смеясь от удовольствия». Потом он умирает в припадке буйного помешательства.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});