Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы быстро идем темными зимними улочками. Мама вскоре замечает явную дисгармонию в наших настроениях. И, как всегда, с готовностью идет мне навстречу. Она сетует на небрежность рабочих сцены, на рассеянность электриков и некомпетентность постановщика. Но, видя, что выбрала неверный путь и все эти технические соображения нисколько меня не трогают, она меняет тон и наконец переходит на мою сторону. Она объясняет мне, что в опере утраченного времени не воротишь. Всему свой срок, с этим ничего не поделаешь.
— Понимаешь, опера все равно что жизнь, — говорит она.
Слова эти рождают во мне тревогу, которая с тех пор меня не покидает. Впервые жизнь представляется мне похожей на музыкальный фрагмент, имеющий начало, развитие, конец и окруженный пустотой, впервые я ощущаю, что она не беспредельна, что ее можно измерить. Все вокруг меня непрочно, ненадежно, моему спокойствию пришел конец, а мне всего восемь лет.
На следующий день, чтобы хоть как-то утешить меня, мама выдает мне пять франков на кино. Кинотеатр «Монден» в двух шагах от нас, прямо через дорогу, и я частенько бываю там один. Кассирша знает меня, билетерши всякий раз спорят за право меня опекать, сажают на лучшие места и спрашивают, как мне понравился фильм.
К кино я отношусь с болезненным восторгом. С молниеносной быстротой погружаюсь в вымысел, но вот вынырнуть обратно не в силах. Ожившие тени, которые я встречаю в «Мондене», толпами задерживаются в моем сознании, порвать ни с одной из них мне не удается. Любая история пускает корни в моем сознании, разветвляется, дает обильную листву, приносит плоды, однако все эти выдуманные жизни никак не соприкасаются с моей собственной, они недосягаемы и потому действуют как отрава. Я чувствую, как безнадежно далеки от меня все эти молоденькие большеротые американочки, в чьих устах французская речь звучит столь нелепо, эти Скалистые горы — огромные пустынные пространства, где сходятся пути двоих мужчин, посланников смерти; эти голые комнаты несчастных девушек, отвергнутых судьбой, и даже блондинки из музыкальных комедий в платьях с рюшами из органди и соломенными шляпками в руках.
В тот день я, как обычно, перебегаю улицу и вхожу в кинотеатр с тревогой и надеждой в сердце. И пока я открываю мамин серебряный кошелечек, мой взгляд останавливается на табло с расписанием сеансов: «14.15; 17.15; 20.15». Я не раз уже видел эти цифры над окошечком кассирши — белые на черном фоне, — но впервые их смысл доходит до меня. Увидав, что я побледнел и пошатнулся, мадам Тьернесс выскакивает из своего закутка, подхватывает меня, зовет на помощь билетерш, одну отправляет предупредить маму, другую просит принести стул из ее комнатенки, усаживает меня, обмахивает сложенной вчетверо утренней газетой.
Впервые я вижу Леопольдину Тьернесс так близко, и ни одно лицо не запечатлелось так в моей памяти. Воспоминание о нем столь живо, столь ярко, словно картина, только что принесенная от реставратора: голубые и золотые пятна глаз и волос, ярко-розовые щеки, двойной подбородок цвета слоновой кости.
Прохожие начинают интересоваться мной. Вот он, мой первый зритель, только роли своей я не знаю, потому что не понимаю, что со мной случилось. Я не в состоянии объяснить, почему вдруг впал в такую панику, не нахожу слов, чтобы хоть что-то объяснить. Меня привела в ужас мысль о том, что сеанс в кинотеатре «Монден» продолжается ровно три часа — ни минутой больше, ни минутой меньше. Мне и раньше казалось нелепым, что я так близко знаком с Бет Дэвис и Лилиан Харвей, а они даже не узнают меня, если встретят на улице, но сейчас мне открылось нечто в тысячу раз худшее: чудовищная власть времени над ними. Я могу хоть десять раз смотреть «Наследницу» или «Конгресс развлекается» и все равно не дождусь, чтобы Бет или Лилиан изменили какой-нибудь жест, запнулись на каком-нибудь слове или протянули ко мне руки. Если в театре нет ничего постоянного, то в кино, наоборот, все слишком постоянно. И мне, коль скоро я хочу стать актером, предстоит выбирать между зыбкой неопределенностью и стабильностью — стабильностью чересчур надежной и потому сомнительной да и защитить она способна лишь мою тень.
Мама и мадам Тьернесс, которая поручила кассу старшей билетерше, ведут меня домой. Отец при виде этой жалкой процессии заявляет:
— Чтобы больше никакого кино!
Вывод довольно нелогичный: ведь обморок случился со мной еще до того, как я попал в зрительный зал.
— Конечно, конечно, — подхватывает мама.
Она давно заметила, сколь умиротворяюще действуют на всех эти слова. И произносит их так убедительно, что вселяет бодрость и надежду в любого:
— Если ты хочешь стать актером, — говорит мама, укладывая меня спать, — надо учиться владеть собой. Чего ты так испугался?
На маме японское кимоно, из тех, что в сороковые годы наводняли наши магазины. Птица с длинным клювом, красная на красном фоне, перечеркивает ей грудь.
— Не знаю… Наверно, расписания сеансов.
Мама смотрит на меня без улыбки. Кажется, она поняла. Ее допросы никогда не затягиваются, она вроде судьи, которому приходилось быть и подсудимым. Как только она понимает, в чем дело, лицо ее просветляется.
— Конечно, конечно! — говорит мама, но с другой интонацией — мечтательной, успокаивающей. Она озабоченно смотрит на меня и вздыхает. Птица у нее на груди расправляет крылья.
— Ты вышел из дома с пятью франками и шоколадкой в кармане, а через двадцать минут вернулся бледный как мел, в полном отчаянии. Ты что-нибудь потерял?
Такая интерпретация событий ставит меня в тупик.
— Да нет, ничего.
— Тогда, может, ты увидел что-то новое или встретил кого-нибудь?
— Я увидел расписание сеансов в «Монден», и мне показалось, что это ужасно.
— Что именно? Что фильм идет три часа, а не пять?
— Да… Что он всегда идет ровно три часа.
Мама улыбается.
— Тут нет ничего страшного, это семейная болезнь, не стоит обращать на нее внимание, пройдет само по себе.
У моих родителей давно решено, что все семейные болезни происходят с маминой стороны. Отец же словно появился на пустом месте, никаких родных у него будто никогда и не было.
2. Клеманс отвергает траур
Мать моей мамы была уверена, что у ее мужа «гордый профиль Авраама». На эту мысль ее навела опера на библейский сюжет, поразившая ее в юности. Догадка эта была очень дорога ее сердцу, и она делилась ею с детьми, с друзьями, с владельцами соседних лавочек. При этом она так горячо ее отстаивала, а город с такой готовностью ей внимал, что в конце концов многие стали звать моего деда не Альфонсом, а Авраамом.
Эта невинная причуда поглотила бабушку, она посвятила ей всю свою жизнь, точь-в-точь как сегодня некоторые женщины жертвуют всем ради карьеры. Целиком захваченная этой своей навязчивой идеей, она шла по жизни, не замечая ее, надежно укрытая от житейской прозы. Война застала Клеманс врасплох — она с трудом поверила в нее. И только десятого мая сорокового года на рассвете она наконец разволновалась. После первой бомбардировки, которую супруги Жакоб пересидели в подвале, она собственноручно отрезала мужу бороду и запретила ему выходить на улицу без серого шарфа, прикрывающего лицо. Она приписывала маскирующему серому цвету могущественную силу, не без влияния приключенческой литературы, которой полностью исчерпывался круг ее чтения.
В конце концов несчастный Авраам совсем перестал высовывать нос на улицу. Зато пристрастился гулять по ночам, принимая все необходимые меры предосторожности, чтобы не разбудить супругу. Он довольствовался невинными прогулками по набережным Мааса, но часов с собой обычно не брал и в конце концов налетел на патруль в комендантский час. Страшный гнев на мужа, который посмел от нее что-то скрыть, помог бабушке пережить удар. Тем не менее она сделала все, что было в ее силах, и даже больше, чтобы спасти мужа. Надев свое лучшее платье, она ходила по адвокатам, которые беспомощно разводили руками и выражали ей свое сочувствие. В конце концов она добралась и до сотрудника Geheimfeldpolizei[12], который принял ее в своем кабинете на втором этаже реквизированной гостиницы. Казалось, этот офицер был крайне обеспокоен тем, чтобы ни одна секунда у него не пропала втуне, а потому отодвинул ширму, за которой скрывалась раковина, открыл кран и окунул голову в воду. Весь мокрый, он уселся напротив бабушки, выслушал одну фразу, снова отправился мочить голову и так далее. Когда бабушкин визит подходил к концу, он совершал шестое погружение. Несомненно, бабушка излагала суть дела довольно бессвязно, ибо думала в основном о том, как бы затушевать «гордый профиль Авраама», а офицер пытался выудить у нее признание, что Альфонс участвовал в производстве фальшивых документов. Бабушка настолько невпопад отвечала на вопросы офицера, что он счел ее блаженной и отправил домой, дрожащую от возмущения.