Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и он. На этот раз я уверена. В ту секунду, когда надо оторвать руки от перил лестницы, мне кажется, что я никогда не смогу этого сделать. Если ждать, пока я увижу автобус, который вот-вот должен появиться, я пропала; никто не заметит, как я машу рукой. Я делаю такое резкое усилие, выпуская поручень, что просто скатываюсь на землю. Боль в ушибленных коленях мне даже приятна: она — залог того, что я существую. Я выбегаю на дорогу чуть раньше автобуса. Машу двумя руками и бегу. Автобус останавливается далеко впереди, и я догоняю его; мне надо его догнать. Это одна из важнейших минут моей жизни, одно из тех свиданий, на которые нельзя не прийти. Когда я подбегаю к дверце, она открывается.
— Добрый день, мадам, бежали? Жизнь, знаете ли, не стоит того, чтобы так бежать за ней…
Я понимаю, что одышка, беспорядок в одежде грозят уронить меня в глазах гваделупца. Я и не замечала, что он отпустил волосы, впрочем, в пределах допустимого.
Мое место свободно, я бросаюсь на него, вцепляюсь в спинку переднего сиденья, я спасена. Я касаюсь рукой стенки автобуса, сиденья, с нежностью смотрю на потолок: наконец-то у меня есть крыша над головой.
Хоть я и обретаю здесь себя, хоть снова чувствую себя в своей тарелке — я женщина уважаемая, у которой есть профессия, имя, семья, маленький дом с палисадником, — события сегодняшнего дня мне помнятся очень смутно. Тем не менее что-то во мне противится — причины этого мне не ясны — немедленному возвращению домой: еще не время. Я не выхожу на своей остановке, час еще не настал, Гюстины в автобусе нет, муж еще не ждет ее на скамейке, цирковой собачки тоже нет; я не узнаю того места, где схожу каждый день, чтобы идти домой; не признаю его своим. Автобус остановился, чтобы дать выйти пассажирам, которых я не знаю. Я и пейзажа этого тоже больше не знаю. Слева от нас, там, где еще несколько часов назад зияющий фасад выделялся благородными руинами на фоне неба, откуда еще позавчера полька благословляла нас, стоя перед домом пустым, но все еще целым и вполне справлявшимся с ролью отчего дома, порта приписки, куда возвратятся однажды эмигранты, — там теперь гладкая поверхность, на которой все может начаться снова, появятся какие-то новые знаки, отстроятся новые здания.
Окна мадам Баленсиа закрыты, там темно. Вскоре они засветятся, и можно будет различить движения ювелирши по ее тени, мелькающей за оранжевыми занавесками. Скоро, но не сейчас, еще не время.
Я останусь в автобусе до конечной остановки. Хочу сохранить эту хрупкую крышу над головой как можно дольше, не хочу выходить ни в открытое пространство, ни в этот изменивший свою природу мир, пока он не придет в себя. Может быть, завтра утром. А сегодняшний вечер — потерян.
Я смотрю с дочерней нежностью на профиль шофера; кроме него, у меня нет семьи. Я подожду, пока он не скажет со своим островным акцентом: «Мадам, надо выходить, дальше мы не поедем».
Только тогда я выйду отсюда, где сейчас — мой дом. Я подожду в гостинице, пока подойдет дилижанс, который отвезет меня домой.
Вот и первые деревья леса Сент-Женевьев, солнце исчезает за их кронами, небо совсем красное; завтра опять будет ветрено.
Ночью я услышу, как всадники скачут по дороге, маленькая служанка проводит меня со свечой в мою комнату. Надо попросить ее разбудить меня на полчаса раньше; нужно наверстать так много времени.
Губка
Моему Vî Tchêt[11] посвящаю эти страницы,
но ему уже не придется их прочесть.
…ибо нуждаются они в незыблемом…
Фернан ДелиньиL’éponge © Éditions Gallimard, 1980 Перевод М. Архангельской. Редактор М. Финогенова1. Сегодня в кинотеатре «Монден»…
ктер подходит к рампе, чуть наклонив голову, прикрывает рот ладонью, как бы отгораживаясь от мужчины с женщиной, которые оживленно жестикулируют за его спиной, и во весь голос принимается честить их почем зря. Я беспокойно ерзаю в своем кресле: в голые ноги больно впивается жесткий красный ворс. Мама шепчет, наклонясь ко мне: «Тебе надо выйти?» Я отрицательно мотаю головой и с ужасом смотрю на актера в полосатом жилете: что-то сейчас будет — ругня, а может быть, даже драка; во всяком случае, скандала не избежать. А поскольку предотвратить его не в моих силах, я затыкаю уши.
Но на сцене жизнь вновь вошла в спокойное русло. Я отнимаю руки от ушей: оказывается, хозяева пребывают в полном неведении относительно черных помыслов своего лакея.
По пути домой мама объясняет мне, что в театре актеры не реагируют на реплики, произнесенные «в сторону»: эти слова, предназначенные зрителям, только они и слышат, как бы громко ни произносил их актер. Я интересуюсь, возможны ли случайности. Мама отвечает, что такая «перегородка» надежней Китайской стены, случайности исключены.
По-моему, в этот день я впервые ощутил в себе актерское призвание.
У Мими еще теплые руки, и муфта пока ей не нужна — на сцене опера «Богема» с ее нехитрыми радостями.
В финале все актеры собираются на сцене, хористы готовят улыбки к заключительному allegro. В нашем патриархальном городе зрители радушные, искренние, сердечные. Они довольствуются малым: любовь, бедность, fermata, crescendo — все приводит их в волнение. Лишь бы спектакль длился подольше. Кинозрители, особенно в рабочих кварталах, за один сеанс смотрят художественный фильм и три короткометражки. Театры не столь щедры, но публика берет свое, требуя повторить все, что ей кажется достойным повторения. В «Руаяль» ей все подавай по два раза: знаменитую арию, па-де-де, хоровую сцену, — вот так, попрошайничая, зрителям удается заполучить свою дозу наркотиков.
В тот раз повторное выступление хора превратилось в настоящий бедлам. То ли хористам очень хотелось угодить зрителям, то ли им заметнее было нетерпение зала — но только они не стали дожидаться знака дирижера. Солисты не сочли нужным проявить такое же рвение, как их безымянные младшие собратья. Началась какофония: кто в лес, кто по дрова. Я пугаюсь не на шутку, и особенно потому, что мама рядом со мной буквально корчится от смеха. Домой я возвращаюсь совершенно подавленный, даже отец волей-неволей обращает на это внимание, но решает, что всему виной духота в зрительном зале. Все то, с чем я успел свыкнуться у Лабиша, испортил теперь Пуччини — свобода и непринужденность водевиля обернулись принуждением и натяжкой в опере. За ужином я отказываюсь от десерта. Тогда мама объясняет мне, что у музыки свои законы и с этим надо считаться.
— Не были бы зрители так настойчивы, ничего бы не случилось, — говорит мама.
От этих пояснений в голове у меня осталось, пожалуй, только одно: если не хочешь, чтобы мир рухнул у тебя на глазах, никогда ни на чем не настаивай. А вот какое отношение имеет музыка к тому, что случилось в тот вечер в театре «Руаяль», я понял лишь через год, когда мы с мамой отправились как-то в воскресенье днем слушать «Фауста».
Спектакль, конечно, довольно серый (чего я, естественно, не понимаю), из всех актеров выделяется лишь тенор — молодой, стройный, красивый. Его на редкость сильный португальский акцент сообщает Гуно экзотическую живость.
Когда старик превращается в юношу, свет должен погаснуть. На всякий случай в глубине сцены стоит кресло в стиле Людовика XIII, и актер, скрываясь за его высокой спинкой, оказывается как бы под двойным прикрытием. Предполагается, что, как только метаморфоза свершится, в свете вновь вспыхнувших огней на сцене предстанет доктор Фауст, помолодевший на пятьдесят лет.
Но в тот день свет почему-то не гаснет, и Томазо Алкаид вынужден довольствоваться креслом. Зная, что времени у него в обрез и что появиться из-за кресла и начать свою ликующую песнь он должен в строго определенный момент, он переодевается, пренебрегая какими-либо мерами предосторожности, и перед нами мелькают его локти, плечи, коленки, кресло старого Фауста превращается в ширму из водевиля. В нужный момент тенор выскакивает из своего укрытия, словно какая-нибудь мещаночка образца 1900 года из постели, добавив очередной отросток к мужниным рогам. В то время когда голос певца устремляется ввысь, вознося благодарность нимфам на потолке, свет наконец гаснет. Зал, по-прежнему преисполненный доверия, терпеливо ждет. Никто даже не шелохнется, не дрогнет, и только мама рядом со мной задыхается от смеха. Мне так стыдно за нее, что я не разговариваю с ней до самой смерти Маргариты. Домой мы возвращаемся пешком: она — веселая, я — мрачный. Конечно же, она в восторге, что сможет рассказать отцу о таком курьезе. Позднее я понял, что в то время она всеми способами старалась привлечь к себе внимание отца, а это было нелегко.
Мы быстро идем темными зимними улочками. Мама вскоре замечает явную дисгармонию в наших настроениях. И, как всегда, с готовностью идет мне навстречу. Она сетует на небрежность рабочих сцены, на рассеянность электриков и некомпетентность постановщика. Но, видя, что выбрала неверный путь и все эти технические соображения нисколько меня не трогают, она меняет тон и наконец переходит на мою сторону. Она объясняет мне, что в опере утраченного времени не воротишь. Всему свой срок, с этим ничего не поделаешь.