Статьи из журнала «Искусство кино» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В семью тихого интеллигента возвращается с чеченской войны его изувеченный войной сын от случайной связи: ого-го какую картину тут можно завернуть! У Валерия Тодоровского с его уникальной чуткостью к мелким приметам быта, к психологическим обманкам, которыми все мы охотно утешаемся, получились хорошие фильмы «Любовник» и «Мой сводный брат Франкенштейн», но и в «Франкенштейне» некая искусственность торчит, не дает окончательно возрадоваться. Островский был бы (да уже и стал) очень хорошим прозаиком вроде Слаповского, а то и лучше, — но кино не проза, оно гораздо больше похоже на жизнь. Сценаристу требуется иррациональное чувство подлинной, невыдуманной реальности, ощущение ее нерва, а умение разработать увлекательную фабулу тут как раз вторично: у Гребнева в «Июльском дожде», у Рязанцевой в «Крыльях» и «Долгих проводах», у Миндадзе в «Магнитных бурях» фабулы почти нет. И звездных лиц в тех фильмах мало. А кино настоящее, вот поди ж ты.
Кажется, я наконец сформулировал: Островский хорошо чувствует то, что должно быть в реальности. То, чего в ней нет. Запрос — почти всегда точный; ответ повисает в воздухе. Есть запрос на образ народного героя-мстителя, уставшего от унижений? Еще какой! А тоска по всеобщему чувству вины перед нашими мальчиками, подставленными под чеченские пули? Конечно! Наконец, разве не мечтаем мы все вернуть чувство общности, которое было же у нас еще в 80-е?! Со страшной силой мечтаем, ведь без этой общности, трижды проклятой, семижды сброшенной, страны нет, и народа тоже.
На чем бы нам таком сплотиться? На идеологических основаниях больше не можем, на социальных — никак, ибо социальное расслоение нас почти довело до гражданской войны; о национальном лучше не заикаться, потому что национальное у нас равно идеологическому, и как раз отсутствие некоей общей идентификации — что такое вообще русские? что их сплачивает? — порождает фильмы вроде «Своих» (напомню, что сценарий назывался «Русские вопросы»). Остается самое древнее, корневое, бессознательное: род, родня. Но это стихия темная и опасная, чуждая всяким представлениям о морали — как любая архаика; об этом первой написала Виктория Белопольская в своей замечательной статье о «Брате». Все разрушено до основания, осталась чистая, темная, слепая власть инстинкта: ты мне брат, а ты — не брат. Ты мне сестра, поэтому я тебя спасу. Ты мне мама, ты — папа, вы мне — свои. Мы родственники. И это в конечном итоге окажется сильнее всех разделений.
Я не говорю уж о самой сомнительности посыла: архаика — весьма сомнительное спасение, весь христианский опыт человечества в том и заключается, чтобы уйти от нее как можно дальше и сплотиться на новых основаниях. Порвать с отцом, матерью, братом — и пойти за верой. Разуверившись во всех верах, несчастное русское сознание ринулось назад — в архаическое, родовое, душное, отвратительное, нерассуждающее. В пространство, где человека любят за родственность, а не за добродетели или сходство с собою.
О том, как фальшива эта посылка, лучше меня расскажет фильм Михалкова «Родня» — первое предвестие грядущего расслоения и первый по-настоящему фальшивый фильм большого режиссера. Именно с «Родни» начался поворот Михалкова в сторону эклектично-государственнической идеологии и ненастоящего кино. Даже органика Нонны Мордюковой бессильна перед неразрешимой задачей: нет давно никакого единого народа. Он давно уже не один, и не сплотиться нам ни на каких идеологических, личных или даже родственных основаниях, покамест мы окончательно не разделимся. У начальников и подчиненных, захватчиков и захваченных, идеологов и трудяг нет и не может быть общих ценностей. Мы можем забыться в общей пьянке, но в последнее время у страны уже и печень отказывает, так что даже этим ложным единством, от которого наутро так болит голова, не спасешься. Нас можно заставить вставать под звуки общего гимна, но уже никак не заставишь запомнить его обтекаемые, универсально-бессмысленные слова.
Идеей Лунгина, видимо, было снять фильм о том, как срастается разрубленное тело народа. Каким образом, поверх всех разделений, главной ценностью оказывается более широкое понятие родства — не важно, в конце концов, та сестра или не та, та земля или другая: мы все бедные родственники. Правда, это было бы верно только применительно к евреям, о которых, собственно, и идет речь, — но и на том спасибо: бывают, значит, ценности превыше идеологий, вер и возрастов! Сама по себе эта констатация не кажется мне утешительной, ибо если у человека осталось только национальное, значит, не осталось ничего человеческого, ибо человеческим стоит называть только то, что наросло поверх грубой природности, убогой имманентности. Человече-ское — то, что есть в нас поверх нации, пола и места рождения. Если уж приходится идентифицироваться по этим пасмурным, древним ценностям, значит, мы низведены до положения заключенных или призывников, у которых, кроме «землячества», ничего своего не осталось. Он мой зема, земеля. Он с Орловщины, как я. Ничего общего у нас нет, но он с Орловщины. «Он русский, и это многое объясняет».
(В скобках: именно этой установкой фильм близок Игорю Манцову. Обычно у этого критика отличное чутье на фальшь, но тут вкус оказался вторичен. Как большинство отечественных интеллигентов, разочаровавшихся в квазилиберальных ценностях, Манцов все быстрее дрейфует в сторону ценностей национал-архаических, в сторону густого пафоса, агрессии и обиды, то есть петле уверенно противопоставляет удавку — счастливый путь.)
К счастью, не получилось. И никогда уже не получится — с тех самых времен, когда было объявлено, что в царствии небесном нет ни эллина, ни иудея. Недавние события в Израиле — «размежевание», раскол, уход из Газы — показали яснее ясного, что даже в таких крепких национальных сообществах, как еврейское, есть разделения выше и глубже имманентных. Искать панацею в архаике так же наивно, как стремиться в материнскую утробу из мира, полного опасностей и неразрешимых противоречий. Лунгинско-островское финальное умиление — вот же, мы все свои, на одной фотографии, иди сюда и ты, Чичиков, спекулировавший на Холокосте и нашей тоске по родичам, ладно, берем! — обернулось эстетическим провалом: нет катарсиса. «Не брат ты мне». И Яков, поджигающий дом, и старушка, кормящая голубей, и старичок, полюбивший старушку, и боксер из Израиля, и гомосексуалист из Франции — абсолютно разные существа, несовместимые даже биологически: не зря у старичка такая аллергия на голубей, которых старушка просто не может не кормить. Общность иллюзорна. Обманщики и обманутые принадлежат к разным национальностям. И если у самого Гоголя не получилось закончить «Мертвые души» чем-нибудь утешительным, почему второй том, призванный заменить собою всю будущую русскую литературу, и погорел так трагически, — чего спрашивать с Павла Лунгина, тщетно пытающегося спаять людей ощущением их общей бедности и родственности?
Мертвые души с живыми не братаются. И не зря, кстати, в одном из немногих убедительных эпизодов фильма старик ветеран замахивается бензопилой на собственную родню, предложившую ему роль полицая-предателя. Свои, да не свои.
Есть, впрочем, у всего этого дополнительный и крайне неприятный оттенок. Гоголь писал «Мертвые души» не на экспорт: это была искренняя, мучительная попытка разобраться в себе и в своих. Павел Лунгин делал отчетливо экспортную картину. Это фильм о России и ее бывших окраинах, но не для России. Цели разобраться тут нет с самого начала. Есть цель — продать. И в этом смысле я, честно говоря, не очень понимаю, чем создатели фильма «Бедные родственники» так уж сильно отличаются от своего главного персонажа, Чичикова наших дней. Думаю, именно этим глубинным сходством объясняется тот факт, что своего персонажа — прожженного циника, от которого с презрением отвернулся бы даже Бендер, — они почти оправдали или, во всяком случае, простили.
Это вообще-то не смешно, когда в городе не работает ни одно предприятие, а двадцать долларов — большие деньги, а нищую старуху некому выслушать, а бывший директор закрытого комбината, коммуняка и большая, судя по манерам, скотина, кажется святым всему городу, потому что при нем было лучше. Все это может служить фоном для гротескной комедии положений — и насквозь криминальный мэр, и тупые обыватели, за зеленую двадцатку готовые записать родного деда в полицаи, но желательно бы все-таки наблюдать более личное, что ли, отношение к этому. Не говорю про гражданскую боль — она легко имитируется, — но хоть типажи-то можно прорабатывать повнимательней, поуважительней. Не такими заштампованными их делать, не так бегло изображать, человеческое в них видеть… И тогда в картине были бы, по крайней мере, живые люди, искупающие любую концептуальную скудость.
Но Сергей Гармаш, кажется, разучился играть живых людей. И Константин Хабенский ощущает себя поставленным на поток. А Леонид Каневский — большой и честный артист старой школы — при всем желании не может сыграть фальшивую роль. Он ведь и когда майора Томина играл, был самым живым из всей троицы именно потому, что не пытался изображать праведную ненависть к преступному элементу. Его свойский майор Томин подмигивал и преступникам, и жертвам. И в этом была самая суть позднесоветской милиции. «Ведь все мы тут свои»… тьфу! Каневский может блистательно сыграть то, что есть, но — как всякий истинный актер — не умеет изображать то, чего не бывает.