Человек Чубайса - Геннадий Прашкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Как это?» – не сразу понял Серафим.
«Ну, как, – выругался Гриша. – Кругом бараки, колючка, собаки, снег, а ты улыбаешься, как блаженный да пялишься на облака».
Серафим, правда, улыбался да пялился.
В лагере под Ерцевым он научил Гришу понимать рассветы.
В Ерцеве не всегда стояла зима, а подъем ранний. «Наблюдай рассвет, – советовал Серафим Грише. – Лучшее лекарство». – «От чего?» – никак не понимал Черный. – «От жизни». – «А разве жизнь – болезнь?» – удивился Гриша. – «Самая сладкая!»
Веточки медленно проявлялись, вскрикивала невидимая птица, потом начинало светлеть, раскрываться небо, ну и так далее – десять минут наблюдений за такой красотой напитывали Серафима силами на весь день. Теперь в восемьдесят два года он и в самолет не побоялся залезть. И нисколько не пожалел. За круглым иллюминатором открылась полукруглая светлая полоса, подсвеченная Солнцем, хотя на земле, в принципе, стояла ночь. Она, например, вовсю стояла внизу, под самолетом, где лентами и цветными пятнами там и сям мерцали необыкновенные города и села – столько огней дед не видывал и на звездном небе. Нет, на небе, конечно, огней больше, иначе быть не может (божья работа), но никогда не думал, что такое можно увидеть на ночной угрюмой земле.
В лагере к Серафиму прислушивались.
Блаженный или нет, дело второе. Он первый обратил внимание Гриши на то, что лагерные бараки это не только плесень, мат, параша, нары, запах мочи и сырых портянок. «Смотри, – однажды указал он, – стоит возле крылечка бочка с песком, а под нее подтекает ручеек. Ручеек скоро совсем подмоет бочку, все видят – непорядок, упадет бочка, но никто не торопится забить пару колышков или отвести воду в сторону».
«А кому нужно?»
«Не в этом дело».
«А в чем?»
«А в том, – объяснил Серафим, нисколько не сердясь на непонятливость Гриши, – что ручеек многим по душе. – Сам он это остро чувствовал. – Ручеек, конечно, слабенький, его всегда можно песком присыпать, отвести в сторону, а все равно он живет своей жизнью. Хоть конвоира к нему приставь, он все равно будет жить своей жизнью. У него воля, понимаешь? Он вольный, с этим ничего не поделаешь».
«Но ты же сам говоришь, что ручеек можно отвести или песком засыпать».
«Можно, – кивнул Серафим. – Тебя тоже можно отвести на берег и там песком засыпать. И к мертвому конвоира не приставишь. Умерший сразу становится всем не по рукам. Но ты не пустая вода, ты зачем-то послан на этот свет, поэтому пока ты жив, ты должен думать о жизни. О сегодняшней, о настоящей жизни. А о том, что было до нас и о том, что будет после нас, пусть думают попы, их еще не всех истребили. А ты не будь дураком, ты думай о том, что происходит с тобой именно сейчас, при жизни. Даже если ты слаб, как ручеек, подмывающий бочку, все равно думай. Пусть тот, кто будет видеть тебя, понимает твою собственную внутреннюю волю. Понимаешь?»
Гриша, вроде бы, понимал.
Случались дни вьюжные, случались серые дни с ливнем, с туманом, все равно Серафим садился у окна (если случалось окно), или на крылечке барака (если разрешалось), или еще где, и внимательно всматривался в тьму, пытаясь поймать тот момент, когда тьма из черной начнет превращаться в сероватую, когда она явит глазам самые первые очертания – чего угодно – ближних сугробов с путаницей подрезанных кустов, или тенью еще неясного смутного дерева.
Всегда было интересно угадывать, что явится из тьмы первым.
И так же интересно было с первого взгляда определять, сколько сил отпущено тому или другому человеку. Серафим, конечно, не мог точно сказать: вот этому человеку отпущено десять лет, а этому все сорок. Не прокурор, в конце концов. Просто умел как бы заглядывать в будущее, как бы провидеть судьбу. От природы было дано и жизнь научила. Например, глядя на Гришу, Серафим знал: Гриши, при всей его суетливости, хватит надолго.
И не ошибся.
Много лет позже, получив полную реабилитацию, уже на пенсии, увидел Серафим в сельском магазине толстую книжку, подписанную Гришиным именем. Ошибиться он никак не мог, в книжке оказался цветной портрет. Раскрыл страницу и наткнулся на совет наблюдать рассветы, а еще через страницу – на сказку, которую сам Гриша и рассказал деду в лагере, а теперь вот решил напомнить. Был восточный бог Будда. Он был, наверное, самый терпеливый, самый внимательный к людям. Если, например, в отчаянии карабкался по грязной скользкой лестнице жизни самый свирепый (по локоть в крови) разбойник, и при этом не давил случайно попавшего под ногу паука, а той же ногой осторожно отодвигал паука в сторону, Будда такое движение замечал. При случае, вспомнив, мог опустить сверху паутинку помощи. А паутинка порой крепче каната.
Покупать книжку Серафим не стал.
В книге трудно не соврать, он знал это. Даже зеркало врет, выворачивает все слева направо. Даже честный человек не может не соврать в каких-то обстоятельствах, так он Богом и природой устроен. А еще память у человека слабая. Как себя ни дразни обидами, все равно что-то забудешь.
Сам Серафим помнил многое.
Помнил Гришу Черного, разговоры с ним. Помнил скученные пересыльные лагеря, неизвестные переправы, зимний лесоповал, жгучую пыль Карлага. Помнил длинного, как жердь, бандеровца, привезенного из-под Львова. Патриотические зеки хотели тайком посадить бандеровца на кол, потом простили. Только вырезали на голой спине, затерли золой и сажей: «Хай помре Степан Бандера та його пособники!» Помнил капитана НКВД Козлова, приказавшего разбить перед бараками цветники. Мечтал капитан о каменных статуях (девушка с веслом, пионерка с салютом, пограничник с Джульбарсом и все такое прочее, тянуло его к искусству), но не нашел в лагере нужных специалистов. Помнил бывшего кулака Мироедова, бывшего офицера Корнилова, сильно повезло людям с фамилиями. Помнил бородатого единоличника Федорова, сектанта-евангелиста Фотия, бывшего урядника Фтеева (все на букву Ф), даже члена ВКП(б) с 1918 года Федю Степанова, которого привлекли к ответственности за исполнение религиозного культа по требованию жены, так он сам объяснял. Помнил бывшего шофера Карякина, которого угораздило в свое время возить самого Рыкова. Наконец, помнил красивую, полную сил молодую бабу из вольняшек Люську Спешневу, повесившуюся в Норильске потому, что кто-то ее бросил.
«Вот дура! – сказал тогда Гриша. – Вольняшка ведь. Зачем вешаться?»
«Это ты еще не понял, – засмеялся Серафим. – Это только кажется, что воля – по ту сторону колючки. Ошибочка, так сказать. По ту сторону колючки любого вольного первый дежурняк зачистит, энкэвэдешник заметет. Там не спрячешься, там поговорить не с кем, всех бояться приходится. Забыл, что ли? Воля не там».
«Погоди, – не понял Гриша Черный. – Как не там? Не у нас же?»
Серафим мрачнел: «Что я все говорю? Ты сам думай».
Был у Серафима дар, о котором он никому не говорил. Рано понял, что не надо об этом и слова упоминать. Например, он как бы видел весь жизненный запас человека, видел красноватое свечение над людьми. В раннем детстве деревенские пацаны хорошо наподдали Серафиму, чтобы он перестал дразнить одного из них утопленником, но летом пацан все равно утонул в речке. Одна училка, преподававшая неживую природу, что-то заподозрила. «Зачем так смотришь?» – спросила прямо на уроке. Серафим насупился и промолчал. Но училка не отстала, подошла к нему на перемене: «Зачем так смотришь?» Серафим опять промолчал. Не говорить же училке, что не намного ее осталось, что стоит над нею как бы красноватое облачко, скоро увезут ее далеко. Как раньше увезли мужа, так и сгинувшего на северных лесоповалах.
С детских лет Серафим любил спать на сеновале.
Там было тихо, пахло сеном, в щели заглядывали звезды.
Свет звезд он слышал – как пение, и долго считал, что это у всех так. И считал, что это несет удачу. Это уже в северных лагерях на глазах Серафима умерло бесчисленное количество людей – и хороших, и плохих, и тайное пение никому не помогло. Тогда Серафим догадался, что не каждому дано умение черпать силы у звезд.
2Андрея Семина дед не во всем понимал.
Например, такой факт: путешествие на самолете стоило больших денег.
Тот же путь можно было проделать на поезде, но почему-то Андрей потратил деньги на самолет. В пути он следил, чтобы деду было удобно и когда дед уронил на пол стакан с соком, так посмотрел на усмехнувшуюся стюардессу, что та невольно поджала тонкие губки. Андрей сам водил деда в туалет и терпеливо стоял у дверей, потому что дед не хотел запираться изнутри.
А потом другой факт: в Москве они остановились в трехкомнатном люксе, хотя могли снять комнату. Во Внуково местные женщины предлагали недорогие комнаты, но Андрей поселился в гостинице прямо в центре города. Горничных в белом дед Серафим побаивался, с ногами садился на диван, когда они приходили убирать номер. Выходить из номера отказывался: как это личные вещи оставлять на чужих людей? Еще деда Серафима расстраивали невыразительные серые мысли горничных, правда, к чужим мыслям он давно привык относиться как к данности. Можно, конечно, вмешаться в чужую жизнь, даже изменить ее течение, но, в общем, никогда не приводит это к хорошему. Дед Серафим в Москву полетел только потому, что видел – Андрей и один полетит, а это пахло кровью. Дед старался не вмешиваться в течение чужих жизней (не им дано, не им отнимется), на его памяти произошло много событий, подтверждающих правильность такого подхода. Он сам не знал, как получается у него посмотреть на самого сердитого, на самого уверенного человека так, чтобы тот сам, без всякого сопротивления выполнил любую, ну, скажем так, просьбу.